Спускаюсь поцелуями по горячему животику, слыша приглушенные вздохи, дыша горячим запахом юности и желания. Она испуганно зажимает себе рот ладошкой — невежественное дитя, искушенное в любви меньше, чем мотылек, который хотя бы не умеет стыдиться.
— Всегда, — повторяю для нее, ложась рядом, лаская руки, спину и стройные бедра. — Девочка моя. Ты всегда будешь моей — и ничьей больше.
Лгать без лжи для сидхе естественно, как дышать, даже меня на это всегда хватало. Здесь, под лучами солнца, такого же фальшивого, как золото сидхе, ее глаза уже не черные, а карие, с крошечными золотистыми искрами. Хотел бы я, чтоб на месте этой человеческой малышки была Вереск? И да, и нет.
А потом мысли о Вереск плавятся в чистом и простом удовольствии, таком же чистом и простом, как эта девочка. Где-то далеко осталось ледяное безмолвие и холодная синь, лес, как палач, прикрывшийся маской, жадно впитывает редкостное удовольствие. И я щедро отдаю все, что могу: жар страсти, тепло жизни, источаемую слиянием плоти силу.
И когда горячее тело подо мной напрягается первым, неожиданным для нее самой, никогда не знаемым еще всплеском телесной радости, я делю его на двоих, изливаясь в тугое, жаркое и сладкое.
— Да, девочка моя, — шепчу в изнеможении, — да…
Колышется и плывет над нами жаркое марево ее страсти и мечты, тает на фальшивом солнце медовый замок Волшебной страны из детских сказок. И я почти верю, что на этот раз все обойдется. Она действительно сильна, в ней, возможно, даже есть частица крови сидхе, так легко ее душа играет с гламором, выливая из него образы по своей форме. Я почти верю…
Холод. Боль. Страх? Нет, страх я гашу, как и всплеск боли. Шиплю сквозь зубы, но гашу, снова кутая ее гламором. Склоняюсь ближе, обнимая, заглядывая в проснувшиеся удивленные глаза, и шепчу:
— Я ведь не соврал? Ты счастлива.
Она кивает, улыбаясь застенчиво, радостно, и я любуюсь этой улыбкой, как редчайшей драгоценностью, терпя раскаленные спазмы. Глажу ее щеку, запускаю пальцы в расплетенную косу, обнимаю сильнее, жарче… Удобнее. Резкий рывок. Короткий тихий хруст. Темно-карие влажные глаза бессмысленно смотрят в черноту зимнего неба. Вот и все.
Расплата приходит сразу. Выгибаясь и царапая ногтями плащ, я бьюсь на нем, задыхаясь, хватая ртом воздух. От основания черепа по позвоночнику летит раскаленная волна, заполняя все тело до кончиков пальцев, до мельчайшей частички. А потом опускается тьма. Бездонная, неизмеримая пустота, где нет ничего, и лишь я — столь же неизмеримо крохотная искорка — лечу сквозь эту пустоту, теряя в ней себя…
И снова — лес. Только уже и холода нет, напротив, с меня градом льет пот. Ты болван, Керен, немыслимый болван! Неужели нельзя было найти для эксперимента место получше?
Натягивая заледеневшие вещи, я болезненно усмехаюсь, встаю, слегка пошатываясь, устало гляжу вниз. На двух плащах: темно-зеленом и коричневом, жемчужно светится мой прекрасный мотылек. Вечно юный и навсегда прекрасный. В моей памяти — так уж точно. Немного поколебавшись, я осторожно вытаскиваю снизу свой плащ. Оставить не жалко, но к чему? И так любому понятно, что здесь произошло. Обнаженное тело, чуть испачканные кровью бедра. Глаза девочки смотрят в ночь, в ту самую бездну, что в очередной раз изрыгнула меня обратно.
О да, глава Дома Боярышника был справедлив. Страшная вещь — справедливость в сочетании с изобретательностью, так никакой жестокости не нужно. Изгнанное отродье недостойно размножаться, передавая разбавленную кровь Дома следующему отродью. Но просто оскопить — это унизительно для Боярышника, хоть и выродка. А вот сделать так, чтобы любая женщина, принявшая мою плоть, сразу после этого умирала — куда изящнее. Ну, и для справедливости: чтобы смерть эта была разделена на двоих — в назидание. В самом деле, даже я сам оценил утонченность решения.
Да, у деда стоит поучиться. Я и учился когда-то. И был прекрасным учеником на свой собственный лад. По крайней мере, мне хочется так думать. Чему иначе приписать то, что он все же меня отпустил? Так что все эти годы я искал, пробуя самые различные сочетания. Девственицы и шлюхи, человеческие женщины, полукровки и сидхе — исход всегда был один. И единственное, что я мог сделать — не длить их мучения, что всегда заканчивались одним и тем же. Вот как сегодня. Чтобы ни говорила Вереск о том, что время старого Боярышника на исходе, на силе его проклятия это никак не сказалось.
Портал я открываю прямо с поляны к подножью кэрна. Сытый лес благодарно шелестит призрачными листьями, все еще помня нечаянно подаренное лето. Ничего, скоро уснет снова. А потом кто-то придумает страшную сказку о снежной деве, обнаженной и прекрасной, подстерегающей неосторожных путников. В темные зимние вечера пригодится пугать проезжающих, чтоб сидели до утра в местном трактире, оставляя деньги хозяевам. Даже забавно. И я ведь должен был еще раз проверить, верно?
Интерлюдия 4
Деревенька, куда я еду гонять боуги, затеряна в горах. Мой провожатый — тот самый полезный человечек — представляется мэтром Бюи, сборщиком налогов. Его лошадка приземиста и неказиста, зато крепкие ножки уверенно ступают по горной тропе, а я не раз жалею, что не оставил Уголька на постоялом дворе.
— Как вы здесь на телегах ездите?
— А мы и не ездим, — уныло откликается мэтр. — Если надо поклажу вниз или наверх свезти, так на это ослы есть.
Из вежливости я спрашиваю, чем живет местный люд, хотя и так понятно, что охотой да скудными огородами. Так и есть. Мэтр Бюи собирает налоги шкурками, медом диких пчел и копченой рыбой, которую ловят в ручьях.
— Здесь такая форель! — оживляется мэтр, забывая, что надо бояться страшного малефика. — Вот я вас угощу под пиво…
Опять пиво. Хотя с форелью, может, и пойдет. Во всяком случае, мэтр слегка оттаивает и начинает рассказывать про заказ.
Почему они решили, что это боуги? Помилуйте, мастер, а кто еще? Сколько человек видело в сумерках огромного черного пса с желтыми глазами! А кривой Сэл клялся Светом Истинным — опасливый взгляд в мою сторону, но я молчу, не торопясь обернуться адской тварью или развеяться черным дымом — что шел из трактира и кто-то прыгнул ему сзади на спину, зажав глаза руками. А пальцы были мокрыми и холодными! Верный признак боуги, разве не так?
Пожалуй, в этом он прав, и я киваю. Ободренный мэтр повествует о горшке с золотом, который почти доволокла до дома старуха Трисси, да горшок обернулся все тем же псом и с воем ускакал в ночь. Ну, если эта дура решила, что нашла на обочине настоящий горшок с золотом, то так ей и надо, конечно, а вот мельника Хоруса жаль: у бедолаги лучшая корова взбесилась и скакала по лугу, будто девка на танцах, а потом встала посреди луга — и развалилась на куски. Вот так прямо и развалилась, мастер, словно мясник разделал. Мясо? Да что вы, кто же рискнет есть такое мясо? Развели костер, да и спалили нечисть…
Что ж, это и впрямь похоже на проделки боуги, но ни с того, ни с сего хобгоблины обычно не шалят. Всегда есть причина, которую люди обычно не замечают.
— А что же ваши полукровки? — спрашиваю я, и мэтр умолкает, разве что не зажимая рот руками.
— Да они… это…
Теперь, похоже, он жалеет, что откровенничал с Мартином, и начинает выкручиваться. Я выслушиваю, что Катрин — девочка славная, да и нелюдской крови в ней капелька. Еле-еле хватает, чтобы предсказать погоду, а это ведь любая старуха может сделать по ломоте в костях, так что девочка, может, и вовсе человек… А Тибо — дурачок. Ему только скотину заговорить удается, что правда то правда, овцы за ним ходят, как привязанные — чуют, видать, что мозгов у парня ровно как у барана…
Я терпеливо слушаю, все равно в дороге больше делать нечего, а мэтр изливает потоки слов, призванные убедить, что их полукровки — сущие простачки. И чем больше старается, тем понятнее, что за его правдой кроется какая-то другая.
Когда мы добираемся, уже начинает смеркаться. Деревня — слишком громкое название для пары дюжин домишек, прилепившихся к склону горы, Чуть поодаль виднеется длинная крыша овчарни, а у ручья, блестящего между голыми деревьями, поднимаются столбики дыма.