А голые люди за окном все шли, молча и покорно, пара за парой. Казалось, глядя в небо, они молились своему грозному богу Иегове, имени которого даже не смели произнести. Их тела не ощущали холода морозного утра, побоев озверелых гестаповцев, и лишь когда на людей спускали овчарок, в толпе раздавались вопли… У рва их убивали выстрелами в затылок… Вот и последняя пара. Они с трудом волокут за ноги труп женщины — это ее истошный вопль донесся до пирующих гостей Либеровской.
Все будто оцепенели. Лишь один осмелился возразить Околову и Алферчику. Разгильдяева знала о Горемыкине, что этот подававший надежды артист выступал под псевдонимом Илья Горин. На фронте он попал в плен, смалодушничал и поступил на службу к немцам, в отдел «В» — культурной пропаганды. Теперь сотрудничает с «солидаристами», выступает в группе «Веселые друзья».
Околов глядел на побледневшие лица собравшихся и читал в их глазах испуг, смешанный с возмущением.
— Чего это у всех губы трясутся? — насмешливо обратился к гостям Алферчик. — Сейчас получит возмездие вторая партия. Это уже не евреи, а «ревкомовцы». Они бы вас не пощадили! Это наглые большевики. — Голос его взлетел до фальцета.
Их было человек тридцать. Впереди, гордо подняв голову, сцепив руки на груди, шла голая молодая женщина, остальные, казалось, равнялись по ней.
— Любуйтесь, это красная гвардия! — обратился Алферчик к стоящей рядом с ним Ширинкиной. — А как Маруська вышагивает! Ни дать ни взять под венец идет! Глупая девка, но стать как у Дианы, торс, ноги… Здорово ты, Ара, ее вокруг пальца обвела! Сколько с ней в камере просидела?
— Почти три недели, — шепотом промолвила Ара, отводя глаза в сторону. Кончик ее носа побелел, а нижняя губа едва заметно подрагивала. «Какой разительный контраст между одними и другими. А ведь они все советские люди, казалось бы…»
— Вот, вот! Видите! Эти не сломлены! — вдруг закричал Околов. — Их всех надо убивать, убивать! Они хуже евреев! Тех обманули раввины и цадики, а эти сами ведут за собой других. Убивать!
— Ты вроде боишься, просила не увечить ту большевичку… Жаль, не разглядел я ее на допросах. Вроде баба как баба… но фанатично предана большевикам.
— Оставь ты Ару в покое! Неужели ей приятно вспоминать всю эту грязную историю, — раздраженно прервал Алферчика Горемыкин.
— А ты в белых перчатках хочешь с большевиками бороться? — окрысился Алферчик и потрогал почему-то свой орден на груди. — Большевиков и евреев будем стрелять!
— Господа! Господа! — остановил их Меньшагин. — Как известно, группу из неблагонадежных элементов, которая попала на удочку благодаря ловкой и рискованной работе Ариадны Ширинкиной, решили отправить в лагерь, однако стало известно, что негласным предводителем этой банды была недавно обезвреженная Соколова. В подобных обстоятельствах оставлять их живыми было бы опрометчиво…
Тем временем за окном, скользя по ледяной дороге, девушка поднялась на небольшой пригорок, приостановилась, дрожа, поглядела на розовеющее небо с голубыми оттенками пробивавшегося из-за тучи лунного света. В тот же миг к ней подскочил офицер, что-то крикнул, замахнулся хлыстом, но ударить не успел: могучего роста мужчина, которому, видимо, товарищи распутали скрученные проволокой руки, заслонил ее и, выхватив на лету хлыст, ударил рукояткой гестаповца по голове… тот упал, а голый мужчина кинулся к шагавшему на обочине конвойному, но, встреченный автоматной очередью, рухнул на землю. Пули задели еще пятерых, двое упали как подкошенные, трое, пробежав несколько шагов, тоже уткнулись в землю… На пригорке осталась только голая девушка. Она стояла, пошатываясь, дрожа всем телом, но вскинув голову в небо… И тут послышалась автоматная очередь. Все стихло.
Ширинкина, дико вскрикнув, выбежала из комнаты. Разгильдяева кинулась за ней. Грубо выругавшись, Горемыкин тоже пошел за ними, но в дверях задержался:
— До чего докатились! Строители Великой России, со звериной жадностью, горящими глазами, искаженными лицами смотрят, как убивают людей, убивают женщину… — Он догнал Ширинкину, хотел высказать все до конца, но только махнул рукой.
А та, прочитав на его лице брезгливость, молча подошла к буфету, налила себе в стакан водки, выпила разом; одернула платье, будто оно было замарано чем-то, и направилась обратно в гостиную.
— Избрала свой путь… впрочем, к нему тропы давно уже были проложены… — пробормотал вслед ей Горемыкин.
— Валентина Константиновна, хотите, я провожу вас домой, я ведь тоже на Годуновской живу. У меня пропуск на двоих, — обратился он к Разгильдяевой.
Она, потрясенная виденным, ничего толком не понимая, закивала головой. В ее сознании еще шла вереница беззащитных людей, которых били, травили собаками, и, как апофеоз в этой страшной картине, — стоявшая на небольшом заснеженном пригорке обнаженная девушка с высоко поднятой головой…
Она не помнила, как покинула салон Либеровской, как шла под руку по улице и почти ничего не запомнила, о чем возбужденно говорил ей рядом шагавший Горемыкин. Она только вздрагивала от выстрелов за Никольскими воротами.
— Мы сами виноваты, Валентина Константиновна, — оправдываясь, нервно говорил Горемыкин, вовсе не думая о том, что обращается к жене Околова, который, наверное, с каменным лицом смотрит на казнь еще одной партии людей. — Околов — вожак энтээсовцев на Смоленщине… Он это зря придумал…
Горемыкин уже не мог остановиться.
— Мы погибнем, мы обречены, — бормотал он. — Нам надо вернуться к своему народу. Дворянину сейчас больше пристало стоять на пригорке рядом с той девушкой, чем смотреть в окно…
— Я не дворянка, Илья, — прошептала Разгильдяева. — И вас не понимаю…
— Что тут понимать! Ваш муж… ваш муж… Это ужасно! Всякая безграничная власть или, верней, упоение этой властью растлевает душу, совесть, сердце, ум, порождая пьянство, разврат, желание поживиться, зависть, недоверие, злобу. О! Гордыня — мать всех пороков! У нас атрофируется элементарное, присущее каждому существу чувство любви к Родине… — Горемыкин вдруг опасливо посмотрел на Разгильдяеву, но та, казалось, настороженно прислушивалась к чему-то другому. — Ваш муж… Чудовище!
— Извините, — словно проснувшись, виновато сказала она, — я задумалась и никак не могу прийти в себя после всего виденного. Не простят нам русские люди, и евреи не простят… Я заметила, в колонне шел седой старик, это наш лучший портной, Наум Маркович, он шил мне костюм… теперь я не смогу больше его надеть… Я ведь не знала… — И она виновато опустила голову. — Что мне делать?!
6
Разгильдяева больше не ходила в салон Веры Либеровской. Когда-то любимая ее артистка Смоленского театра стала ей противна. После той вечеринки между ней и мужем будто черная кошка пробежала. В то утро он вернулся домой полупьяный, с налитыми кровью глазами.
— Почему меня не дождалась? Не понравилось? — ощерившись и прищурив глаза, набросился он на жену.
— Не женское это дело… Я мать двоих детей, я не могу этого видеть!
— А доносить на них можешь? Это женское дело? Тебя интересуют только деньги, колечки, браслетики, сережки, золотишко! Да? Чтоб дом был полная чаша и чтобы «ручки были чистенькими»? Не выйдет!
— Не могу я, Жорж, пойми! Видеть такое я не в силах…
— Убежала с этим трусом… Горемыкиным… предателем, он и нас предаст!
С тех пор Околов ходил «посидеть под зеленой лампой» в салон Либеровской без жены. А она металась по ночам в беспокойных снах, просыпаясь на заре от стрельбы, доносившейся от Никольских ворот… Ей казалось, что там мучают и убивают людей каждые сутки, беспрестанно. Она шептала в подушку: «Ты уже избрала свой путь, возврата нет. Знала, на что идешь, теперь терпи и благодари Бога, что муж не поднимает на тебя руку… Насмотрится казней, и пройдет у него сатанинское наваждение… Галюша к нему привязалась, и Толя вроде больше не смотрит волчонком. Я мать, кто о моих детях позаботится?»
Все смешалось в сознании Валентины Константиновны, все перепуталось. Она боялась Околова, но видела в нем спасителя своих детей от голода; она боялась немцев, но при них ей жилось не хуже, чем до войны, хотя тысячи советских людей голодали, умирали, их сажали в лагеря. «Что же творится на белом свете?!» — спрашивала она себя…