Впрочем, едва сказав это, Уоттон сообразил, что позволил себе опуститься до mal mot, анафемы даже худшей, чем рефлексивное мумбо-юмбо. У него перехватило дыхание, как от удара в солнечное сплетение. Он содрогнулся, протянул к Дориану руки и вцепился в отвороты его халата, как если бы те были веревочными поручнями качающегося над бездной временного моста.
— Генри! — Дориан ухватился за гладкие плечи его костюма и холодное, влажное тело друга приникло к его голой груди. — Что с тобой?
Резко распрямившись, Уоттон одновременно сорвал с Дориана халат. Они стояли, один одетый, другой обнаженный, и этот контраст наполнил обоих похотью, — руки их устремились к пахам, пальцы сжались, из горл вырвался стон. Уоттон одной рукой сдернул с себя галстук, выпростался из пиджака, слущил рубашку, продолжая все это время крепко удерживать Дориана. Поцелуи его были алчны, движения точны и клинически сексуальны. Однако едва обнажившись, явив на удивление слабое тело с пегой, покрытой, точно кирпичной крошкой, красными пятнышками кожей, — он преобразился, став уступчивым и мягким. Теперь в господина обратился Дориан, отведший Генри к широкой кровати, стянувший с нее покрывало, толкнувший Уоттона вниз и нависший над ним. Пенис Дориана, изогнутый, красный, весь в искривленных вздувшихся венах, походил на кинжал чужеземного полководца.
Десять часов спустя, в Сохо, несущий смерть, умирающий юноша бежал по Олд-Кэпмтон-стрит, распихивая почтенных прохожих так, словно те были каплями жидкости. Они разбрызгивались — эти пухлые американцы, вышедшие на поиски музыкального театра, — однако в кильватере Германа тянулся Рыжик, выпевавший: Гер-ман!
На углу Дин-стрит он нагнал друга и Герман обернулся, выплюнув: Отвали!
— Что же ты делаешь?
— Отвали!
— Что ты делаешь? — Рыжик не уходил. Прохожие, решив, что тут происходит расовая распря, заторопились, унося ноги.
— Иду в одно место…
— Это ты с ним, на хер, встречаешься — так что ли?
— Ну и что?
— Он же больной на всю голову, извращенец, ничтожество гребанное.
Герман оттолкнул Рыжика и рванул по Дин-стрит, выкрикивая через плечо: Он обещал мне помочь, он, в конце концов, тоже художник, обещал познакомить с друзьями.
— Ага, хера лысого, еще с одной шайкой богатых папиков, которым охота вздрючить тебя.
— Ну да, сначала это.
— Предупреждаю, Герман, — с надрывом крикнул пухлый скинхед, — если ты сейчас уйдешь, меня, когда вернешься, ни хрена не будет. Вот так, друг, — хватит, на хер!
На углу Мирд-стрит Рыжик сдался. Он стоял, ощущая вялую боль, сальное лицо бедняги раздирала любовь к Герману, а возлюбленный его убегал по узкой улочке между фронтонами старых домов. Сообразив на полпути, что никто его не догоняет, Герман обернулся.
— Не ходи, Герман! — выдавил Рыжик, чьи щеки, лоб, губы шевелились и подергивались от гнева, боровшегося со страданием. Глянув в другую сторону, Герман увидел на дальнем конце Мирд-стрит стоящий у бордюра солидный лимузин. Дверца его была распахнута, на заднем сидении виднелся Дориан Грей и золотистые волосы его светились в отзывающемся шкатулкой для драгоценностей нутре машины.
— Я тебя вижу, прекрасный-падла-принц! Вижу! — Эти выкрики заставили Германа решиться. Сила раздиравших Рыжика чувств толкнула его вперед, он подбежал к машине, запрыгнул в нее и сразу же обнял Дориана. Лязгнула дверца, машина уехала. Рыжик остался на месте, визжа в густеющих сумерках Лондона: Гер-ман! Гер-ман! Гер-ман!
5
Подошвы твоих ступней исколоты и изодраны сучьями, ты переступаешь на цыпочках по верхушкам деревьев Баттерси-парка и по икрам твоим стекает растительный сок. Время от времени твой шаг вспугивает спящих по гнездам голубей и они болбочут в сонной тревоге. В этой части Лондона находились некогда старые бойни, тухлая вода стояла здесь, и цыгане разбивали шатры и варили клей из конины, вот почему здешний воздух так дурен. Никакое имперское благоустройство не способно сокрыть это зловоние, болота, лежащие под увеселительными парками, и миазмы, просачивающиеся из-под нисходящих декоративных террас.
Ты приостанавливаешься в прогалине между одной чередой деревьев и следующей за нею, нагибаешься над Гребным озером, вглядываясь в бурое колыхание рдестов и фантиков от конфет. Нет, в эту эру город никакого величия не являет. Чувствуя себя умирающим, он упрощает заведенные в нем порядки, обменивая самые основательные и прочные свои владения на сентиментальные безделушки и пластиковую мишуру. Он норовит обратиться в гигантскую бабушкину квартиру, в которой — при сохраняющейся еще видимости независимости, — о всех его повседневных нуждах будет заботиться кто-то другой.
Не так уж и далеко от тебя ярко-желтые булавочные острия знаменуют присутствие невдалеке темного лайнера — дома «Принц Уэльский», — скользящего в черной ночи города.
Прибытие гостей всегда принимает в памяти такое обличие: окольное и невозможное, как если б они возносились неким тоннелем снизу вверх, в твое ярко освещенное логово, или слетали из светового люка на воздушной трапеции. Но даже если вспомнить ничего и нельзя, следует предположить, что Генри Уоттон прибыл на вернисаж Дориана Грея в своей машине. Потому что именно так прибывал он в те дни в любое практически место, машина, говорил Уоттон, это своего рода разъездная теплица, в которой ты можешь сидеть, предаваясь дозреванию и созерцанию. Главным образом, дыма.
Уоттон проехал на юг через Челсийский мост, сделал по кольцевой развязке круг в поисках съезда, но по причинам свойства магического съезжать никуда не стал. Он совершил еще круг, и еще, и еще, пока закружившаяся голова и страх перед полицией, не заставили его решиться.
Несмотря на то, что он и так уж до крайности опаздывал — следствие того, что ключи от машины безнадежно заблудились в домашнем лесу, — Уоттон остановил «Яг» на Лурлайн-гарденз и пересидел в нем целых три «Салливанз Экспорт». Он курил неестественно толстые и белые сигареты, строя себе гримасы в зеркальце заднего обзора, выдавливая угри и размазывая их беловато-желтые жилки по ветровому стеклу, по пегим дугам его, до которых не доставали «дворники». В конце концов, Уоттон вылез из машины, запер ее и пошел по улице. Отойдя ярдов на пятьдесят, Уоттон сообразил, что не может вспомнить, запер ли он машину, и вернулся, чтобы проверить. Он повторил это упражнение пять раз, пока не осознал, что, продолжая и дальше поступать в том же духе, окажется — de facto— сумасшедшим. Поэтому он заставил себя свернуть за угол, дотопать до входной двери и нажать кнопку звонка. Пробормотав несколько слов в переговорное устройство, он вошел в вестибюль и лифтом поехал наверх.
Ну, так! Однако по воспоминаниям Уоттона, он поднялся наверх пешком, приблизясь к небу на шестьдесят футов и плавно скользнув с темной наледи снаружи на ледяной ворс ковра внутри квартиры. Вернисаж — какое роскошное, глиссирующее слово — буквально «лакировка, наведение лоска». Чем он и был — во всех смыслах. В ту ночь каждый, кто обременил своим присутствием минималистскую квартиру, входя в нее, разоблачался донага и облачался снова.
Согласно воззрениям Уоттона, подобные оргии были не менее чем отказом от изношенных пут современной морали, и все-таки, даже и в то время он понимал, что в некоем важном, пусть и неопределимом смысле (хотя бы успокоения ради), мораль раба можетбыть предпочтительнее плетей и цепей господина, которые уже обращались в нечто большее, нежели театральная поза.
Возможно, это внутреннее раздвоение и объясняет, почему Уоттон так оттягивал свое появление. Пока латунная кабинка одолевала, погромыхивая, пять этажей, он думал о фашистском шике и о том, насколько варварски смято — гармошкой, точно с разгона врезавшийся в бетонную колонну лимузин, — присущее его друзьям чувство истории. Стоит ли дивиться, если любому подлинному ритуалу или культуре они предпочтут скорее дорогостоящий фарс, придуманный на потребу правящего дома Германии популярным романистом девятнадцатого столетия? А именно: