— Приятного дня, дорогой… — пролепетала, замирая, леди Виктория. Она всегда замирала.
— Ага, мать его, хоть какого бы — тебе тоже. — Супруги поцеловались еще раз, на этот раз в губы, без всякой, впрочем, эротичности. Он распахнул входную дверь и сошел по ступенькам крыльца на улицу, сминая карман пальто, дабы удостовериться, там ли ключи от машины.
Для Уоттонов это время могло быть началом дня, однако снаружи утро уже миновало. Стоял полдень, полдень позднего июня. Улица, хоть она и купалась в солнечном свете, никакой свежестью не веяла, нет, ее уже пропекло до режущего глаз одноцветия. Ибо то был невозможно поздний июнь — с цветением и плодовых деревьев, и просто цветов. Вдоль вереницы однообразных серовато-белых, четырехэтажных домов клонились под своей счастливой обузой вишни и яблони, подобные тонким невестам в вуалях, осыпанных конфетти. В заоконных ящиках, в переполненных палисадничках зацветали тысячи стеблей: тюльпаны, магнолии, орхидеи пустынь, подснежники, нарциссы, бигнонии. То было истинное восстание зелени против обступившего ее города и над всем этим висли, подобьем кровавой дымки над древним полем битвы, споры.
Уоттон обвис на ограде, тянувшейся вдоль его дома, словно пронзенный ее шипами, словно принарядившийся Св. Себастьян. Он потянул пальто за полы, заворачиваясь, и содрогнулся. Протраливание карманов дало улов — две пары темных очков «Ран-Бэй». Распрямившись, он нацепил на нос одни, а поверх них другие. «Глядеть в бездну целыми днями занятие вполне нормальное, — уведомил он пустую улицу, — при условии, что на тебе две пары темных очков».
Вот такая манера присуща была человеку, коим он и являлся, — человеку в высшей степени манерному. Коллекционер bons mots [1], кратких резюме, апофегм, репетирующий под открытым небом очередное пламенное, импровизированное бахвальство и больше всего на свете боящийся невнятицы или хуже того — esprit de l’escalier [2]. Генри Уоттон мог делать вид, что его положение в обществе ему безразлично, однако на деле, подобно всякому, кто поднялся слишком высоко — и слишком быстро, — он не сумел акклиматизироваться и потому страстно искал все новых вдохновительных подтверждений собственного существования.
— Гааа…! Иисусе — Иисусе! — Уоттон, задыхаясь, раскурил необычно длинную вирджинскую сигарету без фильтра. Даже это удушье на вольном воздухе было чрезмерно декоративным. Уоттону требовалась ночь, ограничительные завесы, шелковые простыни и шелковистые объятья. Резко выпрямившись, он, словно дерево, рушащееся посреди леса, повалился на дверцу темно-зеленого, длинного «Ягуара» последней модели, стоявшего вблизи — но не так чтобы совсем у— бордюра. Машина дышала грязной роскошью, зеленую краску ее покрывала накопленная росами пыль и пятна птичьего помета. Отыскав, наконец, в кармане жилета ключи, Уоттон внедрился в машину, как если бы та была склепом, — и с металлическим, монетным звоном захлопнул дверцу. Бутылку виски он аккуратно пристроил между желобками обшивки пассажирского сиденья.
Поправив на лице две пары очков, Уоттон вонзил ключ в замок зажигания. Он хоть и был наполовину ослеплен нелепыми наглазниками, но, однако ж, подправил зеркальце так, чтобы видеть свое лицо. Поворачиваясь так и сяк, он, похоже, находил особое удовольствие в созерцании белой слизи, скопившейся в уголках его жестокого рта, точно морская пена на извилистой поверхности скал.
Едва «Кромби» приникло к коже сидений, Уоттон принялся препираться с регуляторами радиоприемника и только тут заметил, насколько глуха нынче фонограмма жизни. Голос жены, звуки его шагов, птичий гомон и даже далекий рев движения по Кингз-роуд — все казалось приглушенным. Он нажал кнопку приемника и отпрянул от взрывного напора отчетливых, зычных, заурядных новостей. От сведений о параллельном мире, в котором прогуливались, беседовали, ругались и умирали люди. Диктор бубнил: «После завершения беспорядков правительство намерено провести расследование, которое возглавит лорд Скар…», — и Уоттон, — он услышал достаточно, — ткнул в другую кнопку, которая одарила его синтезированной поп-музыкой, раскатившейся, гукая и вереща, по машине.
С силой притопнув, черный мокасин Уоттона зарылся в кашу оперных программок, брошенных облаток кокаина, давленных сигаретных пачек и пустых плоских фляжек, под которой подошва мокасина нашарила педаль акселератора и вдавила ее в пол. «Яг» отвалил от бордюра и понесся по левой полосе прямой жилой улицы. Пролетев четыреста ярдов, он снова вильнул к бордюру и замер. В заволокшейся дымом кабине Уоттон пригасил одну «Салливанз Экспорт» и закурил другую. Попса все еще повизгивала, и он подпел жеманному солисту: «Ох-оу-оу, прогнившая любоу!», перед тем как встряхнуться, выключить двигатель и покинуть машину. Виски он прихватил с собой.
Миновав узкую, прорезанную в кирпичной стене калитку, Уоттон прошел по дорожке, косо тянувшейся сквозь густые кусты к двери двухэтажной, построенной еще для викторианского художника студии. Так и заливаясь йодлем: «Бери любовь, но это ведь не все!», Уоттон одним из своих ключей отпер дверь чарующего дома.
Внутри было темно. Жутко спертый воздух. Кошмарный мрак. Задушенные кустарником окна и залепленный листьями световой люк вверху почти не пропускали в студию свет дня, как если б тот был — что несколько странно — и не очень-то нужен для творимых в ней произведений искусства. Да и о каком творчестве могла здесь идти речь? Студия была царством откровенного беспорядка в самой гуще восстания вещей. Предметы достойной старой мебели стали жертвами массированного нападения всякого хлама. Вот чиппендейловский туалетный столик, погребенный под грудой грязных тарелок и заполненных какой-то мочой кружек, а вот марокканский диван, затопленный грязной волной сброшенной одежды. И такие же скопление и толчея бутылок и пепельниц, как в доме Уоттонов.
Впрочем, на мели посередке комнаты различалось все же какое ни на есть свидетельство работы разума. На Уоттона глядели расставленные полукругом девять телевизионных экранов. Все были включены, однако восемь показывали неподвижную картинку, а девятый — программу Открытого университета по физике. «В каковом случае, свободный электрон будет вступать во взаимодействие, образуя новое ядро…» — поведал с экрана дегенерат в белом халате и склонил главу, предъявив зрителям плешь, точно он шляпу демонстрировал. Фоном этой педагогики служила смесь стенных гобеленов с фотомонтажами. Музыканты на певческой галерее отсутствовали, их заменяли старые ящики из-под чая с нанесенными на бока по трафарету экзотическими восточными адресами: Коломбо, Шанхай, Манила.
Уоттон, повизгивая подошвами, послонялся по студии, неловко, точно бескрылая птица, перескакивая с ковра на паркет, и подхватывая с пола то брошенные кем-то трусы, то чумазое зеркало. «Бэз? — спустя недолгое время, позвал он. — Ты здесь?». Затем, приметив недокуренный косячок, воткнутый в пепельницу рядом с телевизионным преподавателем физики, Уоттон присел, подобрал его и раскурил от «Ронсона», извлеченного им из жилетного кармана. Так и сидя на корточках, он хрипло каркнул: «Бэз?».
— В облаке частиц, образовавшемся после столкновения, быстро возникают новые скопления…
— Бэз, ты здесь?
В облаке частиц, клубившемся вокруг головы Уоттона, все снова — и сразу — приглушилось. Он слышал близкое шипение мониторов и далекий лепет ученого голоса. Что-то зашебуршилось среди чайных ящиков певческой галереи. Что-то там присутствовало — что-то, вскоре спрыгнувшее, будто крупная кошка, на пол с высоты в восемь футов. «Привет!».
То был мужчина за тридцать — лет, возможно, на пять, старший Уоттона. Темные, доходившие до ворота волосы его были всклокочены, загорелое, морщинистое лицо наводило на мысль о времени, отданном серфингу — с пляжным лежаком вместо доски. Черные, смахивающие на дренажные трубы «Ливайсы», белая, расстегнутая до пупа, рубашка, египетский амулет на кожаном ремешке, облекавшем кожистую шею, все говорило о бренчанье гитар у пляжных костров, о молодости, позолоченной золотыми закатами. Впрочем, при ближайшем рассмотрении, энергичность его оказывалась целиком и полностью химической, а блеск кожи объяснялся потливостью.