Для характеристики этой тенденции достаточно привести три имени. Первое, сегодня уже забытое, но в те времена редко оспариваемое, имя Гуго Салюса, городского врача-гинеколога, который в некоторой мере был официальным представителем немецкой культуры: живописная фигура с длинными светлыми волосами, в шляпе с широкими полями, но поэт посредственный. Он поставлял в избытке красивые талмудические легенды и привлекательные образы Праги. Кафка упоминает его имя всего лишь один раз в письме к Максу Броду, подтрунивая над неоромантическими ухищрениями, характерными для его стиля.
Второе имя — Рильке, который, перед эмиграцией в Мюнхен, в своих первых стихотворениях, озаглавленных «Дар богам домашнего очага», и в своих первых рассказах назвал себя поэтом Праги. Теперь практически не читают ни тех, ни других. Но несколько строк из новеллы под названием «Король Бохуш», которую он издал в 1897 году, помогут понять ее дух. Тот, кого называют «король Бохуш», является в соответствии с натуралистическими вкусами того времени калекой, над которым в кофейнях каждый издевается и которого ждет трагический и бурлескный конец. Бохуш хорошо знает свой город Прагу: «Самое сокровенное, — рассказывает он, — находится в сердце вещей, и, видите ли, в этих старых домах таится столько секретов /…/. Там есть старые часовни и столько странных вещей, картин и ламп, и полные сундуки, я не лгу, сундуки, полные золота. А из этих старых часовен далеко идут подземные ходы, далеко в город, может быть, до самой Вены». И Бохуш восхваляет народ, народ Чехии, не знакомый художникам того времени: «Что же это такое, наше искусство? Может быть, песни, которые наш народ, совсем молодой и полный здоровья, едва пробудившийся, мог бы петь? Повести, которые говорят о его силе, о его доблести, о его свободе? Картины родной страны? Да? Ничего подобного. Все эти славные господа ничего не знают об этом. В них уже нет той детскости, которая сегодня еще свойственна народу, полному желаний, из которых ни одно не удовлетворено. Они слишком зрелы…»
Третье имя — это имя Густава Мейринка, который, по правде говоря, принадлежит к совсем другому направлению. Мейринк не был пражанином, он родился в Вене и приехал в Чехию только в возрасте двадцати лет, чтобы затем, в сорок лет, обосноваться в Мюнхене. Но он был изобретателем некоего туманного мистицизма, в котором смешались все традиции — еврейская, буддийская, спиритическая — и с которым в пражской глубинке нечего было делать. Гротеск и сатира сливаются в его творчестве с фантастикой и призраками. Кафка ничем ему не обязан, его знаменитый «Голем» вышел только в 1915 году, спустя год после создания «Процесса» Существуют два маленьких текста Кафки, восходящих к легенде о Големе, но это всего лишь два небольших наброска, появлением которых он обязан своей встрече в Мариенбаде в 1916 году с неким чудным раввином. Макс Брод поддерживал с Мейринком дружеские отношения, но Кафка, который никогда не упоминает его имени, игнорирует его вовсе. С самого начала он избрал свой путь, очень далекий от этого ложного романтизма.
Кафка совсем не восприимчив к поэзии Праги, он ничего не заимствует из ее традиций и легенд, так Как он ненавидит Прагу. Всю свою жизнь он хотел бежать из нее. В декабре 1902 года в одном из своих первых сохранившихся писем он пишет своему другу Оскару Поллаку после короткого пребывания в Мюнхене, где он собирался записаться в университет: «Прага не отпускает нас. Ни тебя, ни меня. У этой матушки, — говорит он, трансформируя чешское Maticka Praha, — есть когти. Надо покориться или же… Надо бы поджечь ее с двух концов, поджечь Вышеград и Градчаны — тогда, может быть, удалось бы вырваться. Представь себе этот карнавал!» Кафка на протяжении всей своей жизни будет стремиться сбежать подальше от Праги. Когда он был приглашен в Assicurazioni Generali, его замысел состоял в том, чтобы стать служащим где-нибудь за границей, например в Южной Америке. Дело приняло другой оборот, но он никогда не прекращал поисков места вне Праги — не в Вене, этой большой деревне, где веселые становятся печальными, а печальные еще более печальными», но, если бы было возможно, в Берлине. Впрочем, его мечта воплотится в жизнь, но только в последние месяцы его жизни: он приедет сюда измученный болезнью и в худшие времена инфляции.
Кстати, это желание бежать не было чисто кафкианским. Другие, как и он, в том числе и самые великие, поспешили бежать. В двадцать один год Рильке, амбициозный, нетерпеливо стремящийся к известности, покидает Прагу, чтобы никогда больше туда не вернуться. Франц Верфель, признаваемый к тому же пражским обществом гением, уезжает в Гамбург и вскоре обосновывается в Лейпциге в качестве консультанта в издательстве Курта Вольфа. Один Макс Брод остался верен своему родному городу, он эмигрировал только во времена нацизма, вынужденный к этому; но сионистская мысль всегда и в любых ситуациях открывала ему двери.
Что же касается Кафки, то если он и ненавидел Прагу в такой мере, то, безусловно, прежде всего потому, что это был город его семьи и его детства. Несомненно, он испытывал чувство, что ведет здесь чуть ли не островную жизнь в провинции, отрезанной от больших событий времени. В чем он, впрочем, отчасти ошибался: Прага была гораздо менее изолированной, чем ему казалось. Едва он опубликовал несколько коротких рассказов в журналах, как немецкие писатели, например Роберт Музиль, обосновавшийся тогда во Франкфурте, обратили внимание на его дарование; Курт Вольф, который издавал его, жил в Лейпциге. Хотя Кафка всегда мало заботился об известности за границей, он все-таки был уверен, что в узком немецком сообществе Праги его творчество станет лишь, как тогда писали, «литературой без публики». А Кафка мечтал быть там, где происходил бы свободный обмен мыслями, в оживленном, отличном от пражского оцепенения месте.
Необходимо сказать еще несколько слов на тему, связанную с Прагой. Иногда говорят, что немецкий язык, на котором там говорили, был непригодным для того, чтобы служить опорой литературному языку. То его обвиняли в том, что он был языком испорченным, то, напротив, в том, что он был слишком чистым, безжизненным, искусственным. Первый упрек не может быть принят всерьез. В самом деле, тексты Кафки содержат несколько «пражизмов», над которыми, впрочем, он первый же и смеялся, в частности вместе с берлинкой Фелицей Бауэр. Речь идет лишь о нескольких стилевых клише, о нескольких провинциализмах, которым было бы смешно придавать значение. Другой упрек заслуживает несколько большего внимания. Некоторые специалисты в области философии языка упрекали немецкий язык Праги в том, что он является языком, оторванным от питающих его корней, удаленным от диалектных форм, посредством которых, как известно, немецкий язык не прекращает обновляться. О немецком языке Кафки говорили: «Он писал на том чистом немецком языке, сухом, почти абстрактном, в котором не существует слов, способных передать цвет, блеск, теплоту, какой бы то ни было живой разговор, какой бы то ни было настоящий диалог». Эта оценка, хотя и преувеличенная, конечно, улавливает некоторую истину о писательской манере Кафки. Но следовало бы задаться вопросом: зависят ли эти черты от языка, на котором говорили в Праге, или же речь идет, скорее, о выборе писателя? Еще один аспект проблемы, о котором речь впереди, — это вопрос о немецком языке, на котором общались евреи и за который его будут осуждать, причем так же без достаточных оснований. Здесь уместно сравнить трех писателей — пражан по происхождению, чтобы увидеть, что их языку были свойственны различные тенденции: Кафка, кипящий Верфель, исполненный неистовой силы и огня, и Рильке, мастер оттенков, умевший лучше кого бы то ни было выразить в наиболее утонченной манере многообразие чувств. Сегодня не могут не вызвать сомнения идеи такой философии языка, которая способна только насмехаться над обветшалыми романтическими концепциями. В этом плане скорее можно согласиться с характеристикой, которую дает языку Кафки Макс Брод: «Основная часть этого языка целомудренна и проста; внешне он производит впечатление холодного, иногда встречаются прозаизмы или даже затемненности смысла, но это всего лишь видимость, а глубоко внутри не перестает гореть пламя».