В этот вечер Борис, удобно расположившись в кресле, читал вслух. Ирина возлежала на тахте. В углу надрывался телефон.
— «Живите не по лжи!» — горячо читал Борис.
— Чуть больше пафоса, — посоветовала Ирина.
Борис добавил.
— «Живите не по лжи!» — молил он.
— Больше страсти, — сказала она.
Он добавил страсти.
Телефон в углу был готов разорваться.
— «Живите не по лжи!» — страстно выкрикнул Борис и схватил трубку.
— Алло, алло, черт подери!
— Борис, — спокойно сказала трубка голосом Главного, — почему вы не являетесь на репетиции?
— Потому что мы не хотим жить по лжи! — в раздражении объяснил Борис.
— Что? — не поняла трубка.
— «Пусть ложь приходит в мир, но не через меня! — пояснил Борис. — Против многого в мире может выстоять ложь, но только не против искусства!»
Он шпарил по памяти.
Трубка довольно долго молчала.
— Послушайте, Борис Николаевич, — наконец, проговорила она, — даже древние греки знали, что есть мера в вещах!.. В пятницу мы читаем новую пьесу, и если вы хотите в ней роль — извольте придти на читку!
«Ах, не шейте вы ливреи, евреи! Не ходить вам в камергерах, евреи!» — с пафосом продекламировал Борис.
— Послушайте, — спросила трубка, — что вы там бормочете? Какие ливреи и причем тут евреи?
— Вам этого не понять, — ответил Борис. — Хорошо, мы придем на читку. Хотя новые роли у нас уже есть…
Париж поразил гения Гуревича — его там никто не знал.
Это было непривычно. В Ленинграде на улицах его узнавали, останавливали, заговаривали, просили автограф, иногда денег.
Часто местные алкоголики наливали ему бесплатно стакан «Московской» и пили за театр и за Гуревича.
Пожать ему руку было честью. Ее потом долго не мыли. Часто он слышал шепот:
— Вон Гуревич, да вон, вы что, не видите?..
Где‑то в глубине ему было приятно.
Тут о нем никто не слышал, не бросал в его сторону пылающих взглядов. Даже проститутки, даже полицейские.
Было как‑то непривычно ходить среди людей абсолютно незнакомых, равнодушных к его такой известной особе, не с кем было перекинуться словом, хлопнуть по плечу, расцеловаться.
И вообще, если б и было с кем — целоваться было как‑то неприлично — принимали за пидера.
Ему так и разъяснили. Но все равно — пидер — не пидер — а целовать было некого…
Первую ночь он провел в отеле, где‑то на Монпарнасе — его тянуло к тем художникам начала века.
Открыл ему заспанный вьетнамец, взял деньги и протянул ключ.
— Комнаса сесть, — сказал он.
Первым делом в «комнасе сесть» Гуревич начал искать туалет. По всей видимости, его не было. В коридоре тоже. Уже в панике он обнаружил его внизу, во дворике. Дверь была дощатой, скрипела, и упитанный человек вряд ли б мог туда войти.
Гуревич втиснулся — он был тощий, как Мейерхольд. Но там не было света. Начались новые поиски — широко раскрыв дверь, Гуревич искал выключатель.
При луне было как‑то неудобно, а внутреннего света не было. Казалось, что электричество еще не изобрели.
Силы кончались, больше терпеть он не мог, со злостью захлопнув дверь, взгромоздился на унитаз… и свет зажегся.
Это его поразило. Он слез с унитаза — все погузилось во мрак.
— Да, это город света, — произнес он.
Затем он вернулся в «номер сесть» и начал искать подушку, потому что на кровати были какие‑то валики. Он искал ее в пахучем шкафу, под кроватью, стулом — подушки не было.
Без подушки он спать не мог, он привык к ней — не было куда уткнуться, куда зарыться, куда плакать.
Он находил все — хлебные крошки, пауков, помаду — подушки не было.
Он разбудил вьетнамца.
— Подушка, — сказал он по слогам, — по — ду — шка!
— Не полосено, — ответил вьетнамец, — три свезды — есть подюска, нет свезды — нет подюска.
И пошел спать.
Гуревич покрутился по номеру, полюбовался на крышу общественного туалета под окном и лег спать на валик.
— Может, усну?..
Но сомкнуть глаз ему не дали — со всех сторон занимались любовью.
С юга сопели, с севера стонали, с востока вскрикивали, а с запада с посвистом долетела фраза «Анкор, шери, анкор!».
Гуревич встал и пошел к вьетнамцу.
— Это гостиница или публичный дом? — поинтересовался он.
Вьетнамец с трудом протер глаза.
— Три свезды — есть госсиница, — сказал он, — нет свезды — публисьный дом.
И вновь уснул.
Гуревич хлопнул дверью и вышел в ночной Париж.
На читку Соколы ехали в метро, никого и ничего не замечая и продолжая жадно читать. По ним можно было сразу понять, что советский народ — самый читающий в мире.
Пожилой человек в пенсне незаметно читал через плечо Бориса.
— Простите, — обратился он к Соколам, — вы когда выходите?
— На станции «Невский проспект», — раздраженно ответил Борис, — не мешайте! — И вновь углубился в чтение.
— Извините, — сказал пожилой, вы не могли бы читать несколько быстрее?
— Почему? — не поняла Ирина.
— Видите ли, — объяснил пожилой, — больно интересная книга… А вы скоро выходите. И я ничего не успею просмотреть… Вы не могли бы мне хотя бы сказать, кто ее автор? И где ее купить?
Соколы хотели что‑то ответить, но вдруг взгляд старичка задержался на одной строчке. Он несколько раз пробежал ее глазами, потом побледнел, вскрикнул и начал медленно оседать.
Толпа бросилась к нему.
— В чем дело, — взволнованно спрашивали люди, — сердце?
Ирина раскрыла сумочку и стала искать лекарство.
Старичок раскрыл глаза.
— Са — сахар — ов, — едва выдавил он, — с — сахар…
— Ясно, — констатировала полная дама, — диабетик…
В гардеробе им приветливо улыбался Петрович.
— Ну, что, — подмигнул он, — сегодня снова до пояса раздеваться будем или до трусов?
«Сейчас я тебе скажу все, — подумал Борис, — подожди…»
— А знаете ли вы, Михаил Петрович, — с пафосом начал он, — что…
— Знаю, знаю, — прервал тот, — театр начинается с вешалки. Вы мне это уже говорили.
— Да подождите, — сказал Борис, — не это… Знаете ли вы, что коммунизм — это…
— …молодость мира и его возводить молодым?!
— Ты дашь сказать, — вскипел Борис, — или нет?!
— Ради Христа, — обиженно протянул Петрович, — говорите.
Борис глубоко втянул воздух.
— Так вот, Михаил Петрович, чтобы вы знали и запомнили навсегда: коммунизм — это опиум!
Борис ждал взрыва. Падения потолка. Глубокого обморока у Михаила Петровича. Ничего не последовало.
Петрович только улыбался.
— Ошибаетесь, Борис Николаевич, — сказал он, — перепутали малость! Это религия — опиум для народа, а коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны!
— Чепуха, — возразил Борис, — тебе просто мозги запудрили. Запомни хорошенько: коммунизм — это религия для народа…
— Что? — удивился Петрович.
— …плюс опиум для всей страны, — заикаясь, закончил Борис.
— Это как прикажете понимать?
Борис ненадолго задумался.
— Постой, — сказал он, — я немного сбился. Слушай внимательно. Коммунизм — это опиум плюс электрификация всего народа! Теперь понял?
— Всего народа?! — остолбенел гардеробщик.
— Не путай, — сказал Борис, — сейчас объясню. Это, если хочешь, электрификация опиума. Вот!
— В каком смысле? — глаза у Петровича начали выходить из орбит.
Борис беспомощно оглянулся на Ирину.
— В общем, так, — спокойно сказала она, — дерьмо ваша советская власть!
— А плюс электрификация? — недоумевающе спросил гардеробщик…
Каким образом некоторым пьесам, попадавшим в руки Главного, удавалось миновать его камин — было загадкой. Одну из них маленький суетливый драматург зачитывал сегодня в переполненном репетиционном зале. Несмотря на кульминационный момент, почти весь зал находился на грани засыпания. Борис и Ирина зашли именно в этот момент — в пьесе трагически гибли бараны. Целое стадо. Никакого интереса на лицах актеров не было — может быть, потому, что никто не мечтал играть баранов, да еще гибнущих, а других ролей в пьесе было кот наплакал.