9 мая 1877 года он поселился у дяди Яна и начал знакомиться с Амстердамом, с его улицами и каналами, с его портом, церквами, с еврейским кварталом, но прежде всего с его музеями, в том числе с музеем Триппенхёйс, где хранились картины Рембрандта. «Перед тем как пойти к Стрикеру, я снова зашёл в Триппенхёйс, чтобы ещё раз посмотреть на некоторые картины» (1).
Винсент как истинный ценитель живописи не просто осматривал картины, он с ними общался, без конца к ним возвращался, чтобы проверить свои первые впечатления, изучить какую-нибудь подробность, проверить композицию – всё то, чего память в точности сохранить не может. «Как было бы замечательно, если бы мы могли в точности запомнить то, что видели» (2), – писал он. Даже такой острый глаз, как у Винсента, нуждается в постоянном подтверждении увиденного, и отсюда – его страсть к коллекционированию гравюр и привычка прикалывать их к стенам всех комнат, в которых ему доводилось жить.
Речь идёт не о какой-нибудь странности, как об этом иногда можно прочитать. Винсент убедился в том, что слуховая память относительно точна, тогда как зрительная очень несовершенна. Поэтому её надо подкреплять многочисленными посещениями музеев или собраниями гравюр (фотография в те годы ещё не использовалась как средство массового репродуцирования картин). Все живописцы и рисовальщики это знают. Винсент воспитывал в себе пластическую восприимчивость, и по его письмам мы знаем, что над этим он, приехав в Амстердам, работал повседневно и неустанно.
Но с тем, что относилось собственно к учёбе, дело обстояло иначе. Когда прослеживаешь это по его письмам, как всегда, испытываешь двойственные чувства увлечения и сожаления. Как обычно, поначалу он ограничивается краткими упоминаниями, которые ещё надо расшифровать.
Пробыв в Амстердаме десяток дней, он уже сдержан в отношении своих перспектив: «Я отдаю себе отчёт в том, что задача моя непроста и будет ещё труднее. Всё же я очень надеюсь на успех» (3). Девять дней спустя он пишет: «Голова у меня иногда не в порядке, часто она будто раскалена добела и мысли перепутаны. Как я смогу осилить все эти трудные науки, я не знаю» (4). 15 июля он наконец проговаривается о том, чего долго не осмеливался признать: «Старик, занятия скучны. Но что делать, надо стараться» (5).
Бедняга Винсент оказался в ловушке, и его понимание этого становится от письма к письму всё более ясным. Он был ослеплён успехом своей проповеди и желанием доказать что-то родственникам. А теперь, в 24-летнем возрасте, через девять лет после того, как он оставил лицей, вернуться к ритму регулярной учёбы было трудно. Для такой вольнолюбивой натуры, как он, это было почти невозможно.
27 июля он объявляет с невольным комизмом: «Но уроки греческого в центре Амстердама, в еврейском квартале, жарким утомительным июльским днём, с ощущением, что над твоей головой нависли трудные экзамены, которые придётся держать перед учёными и хитрыми преподавателями, – эти уроки греческого выматывают сильнее, чем бесконечные хлебные поля Брабанта… Но, как говорит дядя Ян, надо пройти через всё» (6).
Но именно благодаря этим урокам древнегреческого Винсент подружился с Мендесом да Коста, своим преподавателем древних языков, который в 1910 году опубликовал свои воспоминания об этих часах учёбы Винсента: «Мендес, – спросил он меня, – ты веришь в то, что такому человеку, как я, который знает, чего он хочет, а именно – облегчить жизнь беднякам, необходимо претерпеть такие жестокости?» (7) Винсент не раз уверял его в том, что ему нужна только Библия да ещё несколько книг, и Мендес про себя вынужден был с этим согласиться, о чём вспоминал позднее. Этот молодой преподаватель был одним из немногих, не считая Тео и других родственников, кто всерьёз интересовался Винсентом. Он любил слушать своего ученика, и уроки греческого иногда превращались в лекции по живописи.
Винсент приносил на занятия гравюры, говорил о них и подарил одну своему новому другу. Мендес рассказывал, что этот странный ученик применял к себе болезненные телесные наказания, чтобы принудить себя к работе. Он бил себя палкой по спине, нарочно приходил в дом дяди поздно, когда там были заперты ворота, и в наказание себе проводил ночь на улице, спал, ничем не укрывшись, иногда прямо на земле. Но всё это было впустую. И дело тут было вовсе не в отсутствии у Винсента способностей к учёбе. Молодой человек, владевший тремя иностранными языками, читавший в оригинале английских и французских авторов, казалось бы, мог играючи усвоить начальный курс греческого и латыни. Но в очередной раз его натура воспротивилась необходимости.
Мендес был тронут добротой этого юноши, который приносил ему подснежники, чтобы поблагодарить за уроки, сочувствовал его глухонемому брату и бедной старой тётке, которая произносила его имя как Ван Горт и была предметом насмешек окружающих: «Мендес, хотя ваша тётя и произносит моё имя странным образом, это очень добрая душа, и я её очень люблю».
Между ними завязалась дружба. Винсент писал Тео: «Надо сказать, что Мендес, бесспорно, человек незаурядный. Я благодарен судьбе за то, что она свела меня с ним… Я во всём советуюсь с Мендесом… Старик, учить латинский и греческий трудно» (8).
Ничего не помогало – ни палочные удары по собственной спине, ни советы Мендеса. 18 февраля 1878 года, после десяти месяцев учёбы, Винсент признал: «Крайне сомнительно, что мне удастся всё то, чего от меня ожидают…» (9) Он предвидел «потоки упрёков», которые на него обрушатся, страдал от этого и постоянно себя бичевал. Тео, хорошо знавший брата, не был удивлён его длинным письмом от 3 апреля того же года, в котором Винсент не признавался в своей неудаче, а по привычке возвестил о ней религиозным словоизвержением.
С этой точки зрения амстердамский этап жизни Винсента весьма для него показателен. Поначалу, когда он вступает на какой-то новый для него путь, всё идёт хорошо, он энергичен, его рассказы сдержанны, описания внешнего мира великолепны и всё более красочны. Позднее закрадываются сомнения, короткие загадочные фразы предвещают грозу, общий тон писем становится более трезвым, а потом вдруг, как это было в Айлуорте, краски исчезают, внешний мир тоже, и его письма на протяжении многих страниц полны смертельной скуки. Когда он доходит до такого, жди катастрофы, а за нею всё возрастающих мучений. Со временем Винсент стал чувствовать приближение таких приступов, не имея, однако, возможности их предотвратить.
Настигшее его новое бедствие, которое отдалило от него семью и привело в отчаяние родителей, не было единичным эпизодом в эволюции его личности. Каждый этап этого хождения по мукам отмечен какими-то важными для Винсента приобретениями, единственным свидетелем чего был Тео.
В письмах из Амстердама Винсент чаще всего упоминает Рембрандта, так как всякую свободную минуту он проводил в музеях, где наряду с картинами других художников изучал произведения этого мастера. По всякому поводу он упоминал какое-нибудь произведение живописи. Его эрудиция вызывает удивление. Когда умер Добиньи, дядя Винсента, галерист, именно от племянника узнал, что покойный сделал два офорта с пейзажей Рёйсдала.
Прогуливаясь однажды по еврейскому кварталу в поисках недорогих гравюр, Винсент увидел открытые двери большого тёмного погреба, в котором располагался склад, и сделал замечание, весьма важное для его будущей живописи: «Под этими сводами, в этих потёмках, люди ходили туда-сюда с фонарями. Обычное зрелище, какое можно видеть всякий день, но бывают моменты, когда повседневное производит необычное впечатление, выглядит как-то иначе и приобретает глубокий смысл» (10).
Пятнадцатимесячное пребывание в Амстердаме позволило ему яснее определить свои эстетические предпочтения. Винсент пересказал свой разговор с дядей Кором по поводу Жерома, одного из академических живописцев, пожинавшего лавры в Салонах и заклятого врага импрессионистов. Дядя спросил у Винсента, нравится ли ему знаменитая «Фрина» Жерома. Фрина была древнегреческой куртизанкой, которая прославилась своей красотой. Винсент ответил, что «предпочитает некрасивую женщину, написанную Милле, этой женщине с её соблазнительным телом. Животные тоже обладают красивым телом, возможно, более красивым, чем у человека, но души, той, какую мы видим в персонажах Исраэлса, Милле или Фрера, у животных нет. И разве жизнь дана нам не для того, чтобы приобрести богатства души, даже если они скрыты нашими страданиями?». И добавил: «Натруженные руки прекраснее холёных рук, которые мы видим на этой картине».