Или в стихотворении «Тих под пустынею звездною»:

Тих под пустынею звездною
Странника избранный путь.
В даль, до конца неизвестную,
Белые крылья влекут.
Ясен и кроток в молчании
Взор одинокой звезды…
Братья мои на страдания
В гору идут на кресты.

Пусть эти братья — революционеры, красноармейцы, кто угодно, крест для Платонова — не условность и не фигура речи, а предмет размышлений, и если он готов от него отказаться — именно отказаться, не отречься! — и понять и принять людей, от креста отказывающихся, то лишь потому, что крест есть орудие казни Спасителя.

«Крест надо сжечь, на нем Христа распяли… Не можно никак молиться тому, на чем замучили Христа, как же этого никто не узнал?» — говорит один из героев рассказа «Волы» (1920).

Здесь уже не брюсовский юноша, а достоевский русский мальчик, не случайно так притягивал Платонова этот писатель. «Он удивительно как похож был лицом на молодого Достоевского с редким и длинным волосом на небритых щеках и подбородке и с живым блеском в глазах, когда он отрывался от рукописи и вопрошающе вглядывался в притихших слушателей, — вспоминал Платонова писатель Август Явич в мемуаре „Думы об Андрее Платонове“. — У него был большой лоб, и верхняя более выпуклая часть его нависала над нижней, поражая своей объемной выразительностью».

Именно Достоевскому, «погибающему духу сомнения и неуверенности, ищущему спасения в страдании, искупления — в грехе и преступлении, идущему к жизни неизвестными людям путями», Платонов посвятил в июле 1920 года отчаянную статью, которая так и называлась «Достоевский» (формально это была рецензия на спектакль «Идиот», поставленный в Воронежском театре Губвоенпома в июле 1920 года) и в которой высказал мысли по вопросу, необыкновенно его занимавшему, — о плотской любви. В размышлениях над этой темой он вольно или невольно совпадал с теми поисками, что велись культурой Серебряного века и в первую очередь Розановым, но шел гораздо дальше.

Пол для Платонова — не просто часть человеческой жизни, некогда находившаяся под запретом и теперь требующая родственного внимания. Это тревожная, смертельная страсть, которую он напрямую соотносил с проблемой бессмертия. Однако роковое единение смерти и любви, которое остро чувствовали символисты, наполняло душу не гибельным восторгом, а возмущением, и в пору, когда страсть, чувственность играют в жизни человека особенно важную роль, когда «пушиться стало лицо и полосоваться бичами дум», когда «все неудержимее, страшнее клокотали в нем спертые, сжатые, сгорбленные силы…», крепко сложенный парень из воронежского политеха «с широким русским лицом и пытливыми глазами, в которых словно затаилась какая-то печаль», наверняка нравившийся многим девушкам, да и сам на них заглядывавшийся и чувствовавший в сердце томление и муку, чеканил возвышенным профетическим слогом свое сокровенное и откровенное:

«Мы живем в то время, когда пол пожирается мыслью. Страсть, темная и прекрасная, изгоняется из жизни сознанием. Философия пролетариата открыла это и помогает борьбе сознания с древним еще живым зверем. В этом заключается сущность революции духа, загорающейся в человечестве.

Буржуазия произвела пролетариат. Пол родил сознание. Пол — душа буржуазии. Сознание — душа пролетариата.

Буржуазия и пол сделали свое дело жизни — их надо уничтожить. Пусть прошлое не висит кандалами на быстрых ногах вперед уходящего…

Наша общая задача — подавить в своей крови древние горячие голоса страсти, освободить себя и родить в себе новую душу — пламенную победившую мысль. Пусть не женщина — пол с своей красотою-обманом, а мысль будет невестою человеку. Ее целомудрие не разрушит наша любовь».

Из всего написанного и задуманного Платоновым этот «чевенгурский» проект, направленный на подавление пола и освобождение духа, кажется самым радикальным. В нем прямое посягательство на природу человека, только не в духе замятинского «Мы» или оруэлловского «1984», где регулирование сексуальной жизни является средством порабощения личности и контроля со стороны государства, а в духе максимализма, исступленного целомудрия, который был, по Платонову, ведом «мученику Достоевскому», бившемуся «на грани мира пола и мира сознания» и создавшему князя Мышкина — «нашего родного брата, пролетария, рыцаря мысли» с его «душой Христа — царя сознания».

В отличие от Блока, ненавидевшего «женственный образ Христа», но не знающего, кем его заменить, для Платонова Христос — наш, пролетарский, мужской, ибо принадлежит сфере духа, и автор готов взять его в коммунистическое далеко, которое, как и Царство Божие, силою берется. На этом штурме Платонов настаивал и призывал беречь для него самую сильную силу. И прежде всего — ту, что забирают у мужчин женщины, коим по этой причине места в будущем не будет, как если бы коммунизм был мужским монастырем со строжайшим уставом, а его строители и насельники иноками-аскетами.

«…коммунистическое общество — это общество мужчин по преимуществу, — утверждал он в статье „Будущий Октябрь“. — Равноправие мужчин и женщин это благородные жесты социалистов, а не истина — истиной никогда не будет. Пора пересмотреть этот вопрос и решить его окончательно. Человечество — это мужество, а не воплощение пола — женщина. Кто хочет истины, тот не может хотеть и женщины. А истины начинает хотеть все человечество. Тут не гибель женщины, а другое…»

Чем и как досадили ему дочери Евы, что заставляло его столь резко о них отзываться и безо всякого разбора ставить на одну доску с буржуями, чего другого хотел он от женщин — вопрос открытый («Вы же есть дочь буржуазии, полная похоти, тоски, ненависти ко многим и любви к одному», — писал штатный рецензент «Красной деревни» некой поэтессе Маргарите Ясной, приславшей в редакцию свои стихи), и, быть может, в иную эпоху и в иных условиях отрок из Ямской слободы сделался бы монахом иль угодил к скопцам — только обмануть природу и вычеркнуть соблазнительное воплощение пола из собственной жизни, заменить невесту мыслью, направив всю энергию на осуществление великих целей, не смог, а лишь с ужасом чувствовал, как много сил отнимает у него любовь или мысль о любви, сколько забирает у революционного пыла пол.

И дело было не в изменчивой женской природе, но в требующей своего мужской. Здесь таится одно из различий между Платоновым и еще одним из его учителей — философом Николаем Федоровичем Федоровым. От него Платонов унаследовал очень многое, в том числе и взгляды на основной человеческий инстинкт, по словам Федорова, «силу могучую и страшную»; от Федорова перенял и воплотил в ранней прозе и публицистике проповедь целомудрия — но на практике этим заповедям не последовал. Если Федоров прожил всю жизнь аскетом, иноком в миру, не знавшим женщин, то о Платонове такого не скажешь. Рассуждать на эти темы — занятие непростое, однако и уклоняться от них не резон, ибо без них Платонов останется непонятым и непонятным.

«…многие друзья с мягкой улыбкой встречали крайние формулировки Платонова», — писал Лев Шубин в книге «Поиски смысла отдельного и общего существования: об Андрее Платонове», справедливо заметивший, что мироощущение Платонова сильно изменилось после того, как «в жизнь этого проповедника вошла любовь». Скупо говорится об интимной стороне платоновской жизни и в книге Олега Ласунского. «Много шуму в публике произвели читанные Платоновым в 1920–1921 годах доклады-лекции о судьбе женщины при коммунизме, о взаимоотношениях полов прежде и теперь. Признаться, само обращение к подобным вопросам слегка озадачило всех, кто считал, что хорошо знает Андрея <…> Б. А. Бобылев рассказывал мне, как газетчики поразились известию о женитьбе Андрея: ведь он уверял, что останется холостым. Платонов был юношей целомудренным, не терпел цинизма и пошлости, разговоров о бабах, полагал, что вожделение возникает от лени и безделия. Кому-то даже присоветовал: „Когда будет совсем невтерпеж, иди колоть дрова родителям, это отобьет от жеребятины!“».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: