Считая себя достаточно компетентным, Бодлер решил изложить в брошюре свои впечатления о Салоне, ежегодной выставке, открывшейся 15 марта 1845 года. Он особенно высоко ценил яростные и яркие полотна Делакруа. Его восхищение разделял Эмиль Деруа. В Лувре, где были выставлены произведения, отобранные членами жюри, с ними вместе осматривал картины Асселино, которому предстояло написать о выставке в «Журналь де Театр». Асселино, мало общавшегося в ту пору с Бодлером, поразили его эксцентричная внешность (очень длинный жилет, узкие брюки, черный фрак и пальто из грубой ткани) и безапелляционные суждения. Все трое восхищались полотнами Делакруа, Коро, Декана и отворачивались от Ораса Верне. Их мнения совпадали по всем пунктам. Закончив осмотр картин, они отправились скрепить зародившуюся дружбу за бутылкой белого вина в кафе на улице Карузель.
Бодлер тут же принялся за работу. В его очерке о Салоне 1845 года самые лестные похвалы адресованы Делакруа: «Г-н Делакруа, бесспорно, является оригинальнейшим из всех живописцев, как прежних, так и нынешних. Это так, ничего не поделаешь. Однако ни один из поклонников г-на Делакруа, даже из числа самых восторженных, не рискнул заявить об этом столь же прямо, безоговорочно и откровенно, как это делаем мы». Зато он безжалостно расправился с картиной Ораса Верне «Взятие в плен Абд аль-Кадера и его свиты» — «Эта африканская живопись холоднее, чем ясный зимний день». Что же касается Луи Буланже, чей талант так высоко ценил Виктор Гюго, Бодлер упрекнул его в низкопробном романтизме, задев заодно и автора «Созерцаний», которого он когда-то боготворил, а потом стал критиковать: «Именно г-н Виктор Гюго погубил г-на Буланже, погубив до него стольких других, — именно поэт спихнул в яму художника». В заключение Бодлер утверждал, что только молодость, смелость и дерзость в состоянии возродить вдохновение художников, большинство из которых все еще скованы традициями. Разумеется, он говорил в своей статье о живописцах, о скульпторах, о графиках, но на самом деле думал при этом о себе, о своем намерении привнести в хор благоразумных голосов современных поэтов диссонирующую ноту. «Настоящим художником, именно настоящим, — писал он, — будет тот, кто сумеет показать эпический смысл современной жизни, кто продемонстрирует нам с помощью краски или рисунка, какие мы великие и поэтичные с нашими галстуками и лакированными сапогами. И пусть истинные открыватели доставят нам в следующем году особую радость, каковую испытываешь, видя появление нового». На обложке брошюры, вышедшей в середине мая 1845 года, значилась двойная фамилия автора: Бодлер-Дюфаи. Тираж — 500 экземпляров, издатель — Жюль Лабитт, набережная Вольтера, дом 3. На обороте обложки анонсировался «находящийся в печати» труд «О современной живописи», а также сообщалось, что выйдут в ближайшее время работы «О карикатуре» и «Давид, Герен и Жироде». Ни одна из них не увидела света, но собранный материал был использован в других работах. Тотчас после появления «Салона 1845 года» Бодлер написал своему другу журналисту Шанфлёри: «Если хотите написать обо мне шуточнуюстатью, пишите, но не очень обидную. А вот если хотите доставить мне удовольствие,напишите несколько серьезных строк и УПОМЯНИТЕ о „Салонах Дидро“. Будет еще лучше, если сделаете и то и другое».
Шанфлёри выполнил просьбу, опубликовав в газете «Корсэр-Сатан» от 27 мая заметку — правда, без подписи автора: «Господин Бодлер-Дюфаи пишет так же смело, как Дидро, хотя и не прибегает к парадоксам». Такая формулировка понравилась Бодлеру. Тем более что в другом месте Шанфлёри отметил схожесть взглядов Бодлера со взглядами Стендаля. Следует упомянуть также доброжелательный отзыв Вавассера (под псевдонимом Сивиль) в газете «Журналь д’Аббевиль» и статью Огюста Ватю в «Силуэте». Не густо! Но к тому времени Бодлеру уже хотелось, чтобы его брошюра о Салоне 1845 года осталась вообще незамеченной. Перечитав книжечку, он нашел ее посредственной. Неужели ему так и не удастся создать безупречное произведение, о котором он мечтает день и ночь вот уже много лет? Пусть одну книгу, но которой он смог бы гордиться от начала и до конца!
Пока же он пытался за спиной г-на Анселя выпросить у матери хоть сколько-нибудь денег. Он называл себя в письмах плохим сыном. Но у него ведь было столько уважительных причин, столько смягчающих обстоятельств! «Я несчастен, унижен и опечален, меня постоянно терзает нужда. Я думаю, что ко мне все же надо относиться со снисхождением, — писал он Каролине. — Еще немного, и я, может быть, разделаюсь со своими трудностями, душа моя станет свободнее, и я стану для тебя таким, каким всегда хотел бы быть. Если позволишь, нежно тебя целую».
Неожиданно, удрученный пустотой своего существования, он решает покончить с собой. По всей вероятности, он был не совсем искренен, принимая это крайнее решение. Конечно, он полагал, что смерть одним ударом избавит его от всех проблем, но в то же время надеялся, что, если случайно самоубийство окажется неудачным, перепуганные родственники станут более терпимыми и внимательными. Его привлекали одновременно и возможность уйти в небытие, и попытка улучшить свое материальное положение, он готовился умереть, надеясь на неудачу мероприятия. Не чуждый ни роковой решимости, ни трусливого обмана, он подмешивал правду в притворство и притворство в правду. И 30 июня 1845 года Бодлер приступил к выполнению своего замысла. Он написал длинное послание мэтру Анселю, своему советнику-юристу: «Когда мадемуазель Жанна Лёмер [Жанна Дюваль, его любовница] передаст Вам это письмо, я буду уже мертв. Она этого не знает. Вам известно содержание моего завещания. За исключением того, что положено моей матери, госпожа Лёмердолжна унаследовать все, что я оставляю, после того, как Вы оплатите мои долги, список которых прилагается. […] Я убиваю себя, не испытывая сожаления. Мне чужды какие-либо переживания, именуемые тоской. Мои долги никогда не причиняли мне горя. Нет ничего проще встать выше этого. Я убиваю себя, потому что не могу больше жить, потому что устал и засыпать, и пробуждаться, устал безмерно. Я ухожу из жизни, потому что я никому не нужен и опасен для самого себя. Я ухожу, потому что считаю себя бессмертным и потому что надеюсь. В ту минуту, когда я пишу эти строки, я настолько ясно мыслю, что пишу одновременно ещекое-что для г-на Теодора де Банвиля, и чувствую в себе силу заниматься своими рукописями. Я завещаю и отдаю госпоже Лёмер все, что имею, в том числе мебель и мой портрет, ибо она — единственный человек, от общения с которым душа моя отдыхала. Кто может упрекнуть меня в том, что я хочу заплатить за редкие минуты счастья, какие выпали мне на этой ужасной земле? Я мало знаюсвоего брата, он не жил во мне и вместе со мной, он во мне не нуждается. Мать моя, так часто, сама того не желая, отравлявшая мне жизнь, тоже не нуждается в этих деньгах. У нее есть муж, она владеет человеческим существом, любовью, дружбой. А у меня есть только Жанна Лёмер. Только в ней я нашел покой, и я не хочу, не могу допустить мысль, что ее захотят лишить того, что я ей даю, под предлогом, будто я нахожусь не в здравом уме. Вы же слышали, как я беседовал с Вами в эти последние дни. Был ли я похож на умалишенного? […] Жанна Лёмер — единственная женщина, которую я любил, и у нее нет ничего. И вот Вам, господин Ансель, одному из немногих людей, кого я считаю наделенным возвышенным и добрым умом, Вам я поручаю исполнить последнюю мою волю в отношении этой женщины. […] Направляйте ее Вашими советами и — смею ли я просить Вас об этом — любите ее, хотя бы ради меня. На моем ужасном примере покажите ей, как беспорядок в душе и в жизни приводит к мрачному отчаянию или к полному уничтожению. […] Теперь Вы видите, что это завещание — не фанфаронство и не выпад против общественных идей и семьи, а просто выражение всего, что еще сохранилось во мне человечного — любви и искреннего желания принести пользу той, кто была иногда моей радостью и моим отдохновением. Прощайте!»