— Хорошо, бегут… Но ты ведь не знаешь, конечно, как они бегут, почему бегут?
— Мотор работает! — отвечала Таня вздыхая.
Такого ответа и глубокого вздоха было достаточно, чтобы заставить Даутова подкидывать ее к потолку.
— Смотри! Мама!.. Подъемный кран! — кричала счастливая Таня.
— Откуда ты знаешь подъемный кран? — удивлялся Даутов. — Ты только самоварный кран знаешь!
— Нет… Подъемный! — И она находила у себя вырезанный из журнала снимок подъемного крана.
Это совершенно изумляло Даутова. Он очень оживленно говорил Серафиме Петровне:
— Знаете что? Из вашей дочушки, может быть, со временем целый инженер выйдет!
— Тоже радость большая: ин-же-нер! — махала тонкой рукой своей учительница из Кирсанова. — Я даже читала у какого-то философа, что самое неудачное произведение природы — это женщина-архитектор.
— Должно быть, у Ницше вы это читали, который умер в сумасшедшем доме… Но Таня, Таня, ваша Таня — это сокровище!.. И что мы из нее сделаем инженера, в этом вы убедитесь!
Однажды Таня проснулась ночью. Лампа чуть горела за ширмами, где спала мать, и Таня слышала испуганный шепот матери:
— Нет, пожалуйста, не надо! Пожалуйста, не надо! Я вас прошу!..
Таня отчетливо подумала о Даутове, который с вечера сидел у них: «Он хочет читать маме свою газету, а мама не хочет слушать!..»
Она заснула снова, а утром, встав, долго тормошила мать, и та, проснувшись, наконец, не положила ее рядом с собою, а только обняла крепко и заплакала почему-то.
Не больше как через неделю после этого Даутов уехал в Петроград углублять революцию, и Таня видела, как ее мама стояла около извозчичьей линейки, на которой он уезжал (автомобилей тогда уже не было в глубоком тылу), и слезы дрожали у нее на ресницах, а на правом виске все что-то дергалось безостановочно.
Тогда Таня посмотрела на Даутова так пристально, так насухо вбирающе, как никогда не смотрела раньше, и на долгие годы запомнила его таким, каким он сидел на линейке: с загорелой, коричневой высокой головой, в расстегнутой белой рубашке, с крепкими скулами и четко вырезанным носом.
Когда линейка тронулась и он замахал войлочной шляпой, которые здесь звали лопухами, Серафима Петровна зарыдала вдруг обрывисто, уже всем своим тоненьким телом порываясь и сдерживаясь изо всех сил, и, глядя на мать, заплакала Таня..
Потом около моря пошло все как-то не так, как прежде.
Первый виноград, которого много съели Таня с матерью, оказался ядовитым, и они болели несколько дней. Потом захолодало, пошли дожди, и целыми днями приходилось сидеть дома, смотреть, как пятиногая Шурка со всех сторон пытается подобраться к гелиотропу и вербене, а Дарья Терентьевна, заложив руки за спину и делая задумчивое лицо, старается внезапно захватить ее длинное висячее ухо.
Сухой и сутулый Степан Иваныч оживал во время дождя чрезвычайно. Тогда он гремел водосточными трубами, устанавливая их так тщательно, чтобы ни одна капля воды с крыши не миновала его бассейнов, и проворно-проворно, как и не ожидала от него Таня, очищал венчиком канавки, по которым текла дождевая вода к его цветам.
Одно облако над горою поразило в это время Таню. Оно было все плотное, белое и кудрявое, как овечья шерсть, и очень стройно подымалось в высоту над горой. Оно было похоже на великана в белой овчине. Таких великанов лепили из снега мальчишки в Кирсанове.
— Мама, — глядя на то облако, сказала Таня, — мы когда поедем в Кирсанов?
— Скоро, Танек, — ответила Серафима Петровна. — Надо ехать, а то, может быть, и доехать до него будет нельзя… Степан Иваныч говорит, что революция везде углубляется…
И вскоре они действительно уехали на той самой линейке, на которой сидел и махал белым лопухом Даутов.
В памяти Тани, теперь уже шестнадцатилетней, очень смутно и отрывочно уцелело это время от приезда в Кирсанов и дальше, пока не попали они снова в Крым.
Однажды мать вбежала в комнату и захлопнула дверь, как будто за нею гнался бык, потом начала поспешно одевать ее, Таню, во все самое теплое, потом беспорядочно хватала, что попадало под руки, запихивала в белую скатерть, завязанную узлами, задыхаясь бормотала:
— Бежать надо, бежать!.. Таня, Таня, бежать надо!.. Бежать!
Потом они мчались на совершенно сумасшедшей деревенской телеге, все время подпрыгивающей на ухабах… Ночевали в избе на лавке; под лавкой хрюкали поросята… Утром подошла к лавке серая гусыня и больно ущипнула Таню за ногу…
Это было первое бегство Тани.
Таня не помнила, где это было потом, что из города вышли обе гимназии — мужская и женская, в полном составе, с учителями впереди, и пошли куда-то, как будто на прогулку в лес, но это было зимою, и все то и дело оглядывались назад, где гремел гром. Матери ее и в этом городе удалось достать лошадь. Снег был неглубокий, и их извозчик обогнал тянувшихся по дороге, взяв по прямой, наперерез. А когда над городом поднялся в разных местах черный дым, извозчик этот, старик, посмотрел очень странными глазами и закричал вдруг:
— Погорим!.. Все чисто погорим!.. Ведь это что! — И начал гикать и колотить гнедую лошадь кнутовищем.
На одной какой-то станции, где они хотели сесть в поезд, Таню чуть не раздавили. Ее уже сбили с ног. Она помнила, что лежала головой на холодном рельсе, а над ней по приступочкам вагона топали солдатские сапоги, с которых капало на нее жидкой грязью…
Потом она помнила «Грязи» — большую станцию. Даже и теперь, как только она слышала слово «грязи», когда говорили, например, о сакских целебных грязях, она мгновенно представляла высоко вверху частый переплет из железа и в нем то мутные стекла, то небо; влетают и вылетают голуби; сыплется сверкающий снег…
А она тогда только один раз и посмотрела вверх, больше нельзя было — так густо двигался кругом народ: могли сбить с ног и задавить; надо было плотнее прижиматься к матери…
И еще что неизменно представлялось ей при слове «грязи», — это кишки, намотавшиеся на буфера между двумя вагонами.
Она запомнила, как мать стояла, безумно вытянув к этим буферам свое небольшое лицо с остановившимися глазами, а какой-то рыжий солдат с заржавленным чайником кричал матери:
— Ну, упал человек с крыши на ходу, — и все!.. Мало их падает?!
И так глядел тогда этот рыжий солдат, такой он был страшный, что Тане показалось — вот-вот ударит он ее, маму, наотмашь тем заржавленным чайником, который держал он в руке…
Это было все, что вместилось в слово «грязи». Слово же «Лиски» — другая узловая станция — было связано у нее с кислыми вишнями. Она помнила — на этой станции мать покупала у какого-то мальчишки вишни и спросила:
— А должно быть, кислые, а?
Мальчишка же обиделся и крикнул:
— Они уж целый месяц, как их есть, — все вам будут кислые!
Вишни оказались действительно очень кислые, но хуже было то, что мать потеряла кошелек со всеми деньгами.
Таня отлично помнила жаркий день, какие-то кругом белесые лысые бугры, сожженные солнцем; народу на станции почему-то не очень много; она сидит одна, сосет кислые вишни; и вишни эти в желтой бумаге, размокшей от ее слез; а мать куда-то умчалась искать кошелек… потом была великая радость: с найденным кошельком, вся сияющая, счастливая, примчалась мать! Это «Лиски».
Что мать ее именно «мчалась» в те смутные годы, а не ходила, — это прочно осталось у Тани в памяти. Как могла она вынести эти годы, Таня не понимала и сейчас, но какая-то стремительность, невесомость, летучесть матери ей все-таки хоть что-нибудь объясняли. Таня почти не помнила ее тогда спящей и никак не могла припомнить, когда и что она ела. Она только металась и мчалась и кружилась все, как кружатся вихри по дорогам.
Потом Таня не расспрашивала мать, что они делали между станцией «Грязи», где были сверкающе-снежной зимой, и станцией «Лиски», где были кисло-вишневым летом. Это до того бесследно унеслось из ее памяти, что не появлялось даже желания восстанавливать его.