Сколько ни старался священник, все тщетно: о войне и доме говорили с ним уклончиво. Бабин прибаутками сыпал: мол, где прикорнем, там и дом… Кондукторы и по матросским рундукам шарили, но и там ничего крамольного не нашли.
А машинисты тем временем привыкали к заводу, к его огромным цехам, где ухали, вздыхали и клацали прессы, грузно проплывали тележки с болванками, в грохоте, гомоне, визге, жужжании и стуке неслось время, склонялись люди над револьверными станками, обтачивая стаканы будущих снарядов. Завод поставлял фронту «смерть» и ремонтировал корабли.
Состав рабочих был неоднородный. Костяк, конечно, составляли пролетарии, которых держали в жесткой узде: их объявили военнообязанными. Отказ от работы означал отправку на фронт.
Пришли к станкам женщины, подростки; норовили пристроиться на военном заводе, уклоняясь от фронта, ремесленники, мелкие лавочники. Рабочими профессиями они не владели. Пока учились, их держали на скромных ролях подсобников — поднять да бросить. Из этого пополнения настоящих токарей и слесарей вышло мало, зато вчерашние лавочники смотрели в рот мастерам, угодничали, наушничали.
За обточку снарядных стаканов платили девять копеек. Квалифицированный токарь за смену — от семи до семи, от темна до темна — давал восемьдесят таких стаканов. К концу смены рабочего качало от изнеможения. Поташнивало от голода. Никто не переговаривался. Обреченно склонялись над станками сутулые, молчаливые фигуры. Лишь иногда вполголоса заводили унылую, монотонную песню:
Песня была тягучая, однообразная, как жизнь на Франко-русском заводе, и завершалась она скорбной строкой: «В целом — ад и тюрьма». Сочинил ее когда-то рабочий[10], она прижилась, Николай Лукичев разучил ее и порою напевал в кубрике под аккомпанемент своей гитары.
Харчевались в цехе скудно, впроголодь. Насмотрелись авроровцы: гудит гудок, перерыв на обед, а рабочим спешить некуда. Ни котомок с домашней снедью, ни самодельных котелков, как до войны бывало. Кто развернет белую тряпочку, вынет картофелину, кто медленно жует тощую корочку, чтоб растянуть удовольствие.
Мастера тиранили придирками, душили штрафами, разве что кулакам воли не давали, а так — под стать боцману Диденко или кондуктору Ордину.
— Шкуры — они везде шкуры, — подытожил виденное Сергей Бабин.
— Мы эту Америку давно открыли, — сказал Петр Курков. — Неужто они вечно у нас вот здесь сидеть будут?! — И он похлопал себя по шее.
Унтер-офицера Куркова поставили старшим в группе машинистов, посланных на завод. Рыбу пустили в воду!
Еще до флота Петр прошел хорошую школу: сначала — подручным у отца, сельского кузнеца на Рязанщине, потом — слесарем, котельщиком, масленщиком в пароходстве на Оке. Уж он-то знал, почем фунт рабочего хлеба!
Цепкий взгляд, волевые, сомкнутые губы Куркова выдавали натуру решительную и бескомпромиссную.
Курков говорил:
— Если видишь заводскую трубу, значит, встретишь своего брата рабочего. А где рабочие — там и социалисты.
— Где же они, социалисты твои? — не терпелось Бабину.
— Где-то рядом, встретим, — отвечал Александр Белышев, внешне очень спокойный, собранный, на редкость выдержанный.
«Где-то рядом» — это подмечал, чувствовал не только Белышев. Не было дня, чтобы с ними не заводил разговоры о войне Георгий Ефимович Ляхин. Голос у него был хрипловатый, простуженный, из спецовки выглядывал высокий ворот свитера домашней вязки. Близоруко поглядывая сквозь очки, он рассказывал:
— Опять из окопов недобрые вести. У Сазоновой мужа убили. Знаете Сазонову? Вон за тем станком стоит. Невеселая такая, в синей кофте.
— Кому война, кому мать родна, — незаметно включался в разговор другой рабочий — Павел Леонтьевич Пахомов. — Наши хозяева не жалуются.
Коротко остриженный, большеглазый Пахомов проницательно смотрел в глаза матросам, как бы спрашивая: «А вы что об этом думаете?..»
Все чаще в ящиках у станков рабочие находили прокламации. Кто их принес, разложил, когда?
Перед сменой раздавалось два гудка: один — прерывистый, предупредительный, второй — густой, басовитый, требовательный. Первый оповещал, что до начала работы осталось пять минут, он заставал рабочих у проходных ворот; басовитый как бы повелевал: включайте станки, день начат!
Очевидно, кто-то приходил с первым гудком и успевал разложить прокламации.
Приметили авроровцы одного рабочего — степенного, с глубоко сидящими внимательными глазами, со щеткой коротких седых усов. Он появлялся в новомеханическом цехе на первый взгляд по делу, брал с тележки болванки, делал какие-то замеры и мимоходом непременно подходил то к Куркову, то к Белышеву, то к Бабину перекинуться словечком.
— Ну что, флот, бросил якорь? И как вам в нашей гавани? Думаете, штиль? Или ждете бури?
— Бурю ждем, старина.
— Что ж, поплывем вместе.
В этом мимолетном, шуточном, ни к чему не обязывающем разговоре улавливалась недосказанность, был будоражащий намек: «Ждете бурю?», «Поплывем вместе…»
Однажды, когда авроровцы после смены возвращались на корабль, за воротами к ним присоединился кто-то из рабочих. Было мглисто, редкие фонари почти не освещали дорогу. Шли молча. Спутник поднес к цигарке зажигалку, и огонек осветил кустистые брови, глубоко утопленные глаза, знакомую щетку белых усов.
— Узнаете? — спросил рабочий. — Нам, кажется, по пути. Теперь они были не на виду у всего цеха, а одни, в сумраке зимнего вечера. Спутник завел разговор о том, что на заводе не мед и дома не слаще. Топить нечем. Есть нечего. Война, говорят.
— А вам, — поинтересовался он, — из дому пишут? Может, где лучше живется?
Куда уж лучше! У Белышева брата на фронте убили. Жена его с детьми мыкается. Он медяки им свои посылает. На медяки шею не наешь.
Слово за слово — беседа завязалась, рабочий невзначай поинтересовался настроением команды, порядками на крейсере. Посоветовал: мол, если что приходите, потолкуем, помозгуем сообща. Надо кончать войну, а чтобы кончить, — надо прикончить ее зачинщиков. Заварится каша — давайте вместе держаться.
— А скоро? — выжидательно остановился Курков. Остановились и остальные.
— По всему видно — скоро, — ответил рабочий.
Авроровцы и сами чувствовали, что дело идет к развязке. Голод, безысходность сделали рабочих смелее, злее, непокорнее, иные накалились до отчаяния — не хватало искры для взрыва. Хозяйские лизоблюды — мастера своим собачьим чутьем уловили: обстановка меняется, присмирели, стали осторожнее.
Лишь старший мастер Степин — прихлебай самого директора Шарлантье — не унимался, злобствовал, рукам волю давал.
Пришла как-то работница за расчетом и за пособием. С нею несчастье случилось. Задремала, стоя у станка, на мгновение ресницы смежились, ей палец на станке отхватило.
В цехе знали: мужа ее на фронт угнали, мать еле ноги переставляет, от голода пухнет, и сама работница на тень похожа. Ночью в очереди у дверей хлебной лавки мается, а к семи утра — в смену. Вот и задремала.
— Сука бесстыжая, — заорал на нее Степин. — Дрыхнешь у станка, жалованье тебе подавай! Вот тебе жалованье! И ткнул в лицо работнице кукиш.
— Слыхали?! — пронзительно закричала одна из работниц, и авроровцы увидели, как пять, десять, пятнадцать человек, оставив станки, окружили мастера.
— По местам! — рыкнул Степин, опасливо озираясь, но кто-то накинул на него мешок из-под угля.
Пока он голосил, его спеленали канатом, дюжий мастеровой подкатил тачку, и под всеобщее улюлюканье и ликование старшего мастера повезли на свалку железного лома.
А спустя несколько дней случилось то самое, о чем недавним зимним вечером говорил спутник авроровцев.
Прерывистый, нервный, беспокойный гудок, зовя и будоража, ворвался в обычный заводской шум.
10
Эту песню и стихи о Франко-русском заводе сочинил рабочий Глухоченков. Они печатались в журнале «Металлист». Глухоченков был арестован за участие в революционных кружках. Дальнейшая его судьба неизвестна.