Единственной отдушиной, которая ему попалась во время этой убогой охоты, был погребок с лестницей, уходившей под тротуар и вывеской «Вино и домашняя кухня у Ремо»; вспомнив, что в этот день он, из-за отсутствия аппетита, подарил свой паек другому солдату, он тут же почувствовал голод и спустился вниз, теша себя перспективой найти здесь утешение, пусть даже и минимальное. Он знал, что находится в союзной стране и ожидал, что в этом гостеприимном погребке его встретят если и не с генеральскими почестями, то, во всяком случае, с сердечностью и симпатией. Но и хозяин, и официант окатили его некой расслабленной холодностью и полным недоверием; последовали косые взгляды, от которых аппетит у него тут же отшибло. И тогда, вместо того, чтобы сесть за столик, он остался у стойки и вызывающе заказал вина — и получил его после некоторой паузы и какого-то конфиденциального шушуканья в кладовой.

Он не имел пристрастия к распитию напитков; во всяком случае, вкусу вина он явно предпочитал вкус пива, к которому привык еще с малых лет. Но чтобы подчеркнуть свою независимость перед официантом и хозяином, он, принимая все более угрожающий вид, заставил подать себе пять четвертьлитровых графинчиков и опорожнил их крупными глотками, как это делают сардинские бандиты. После чего грубо швырнул на прилавок те немногие деньги, что были у него в кармане; поднимавшееся в нем бешенство подмывало его расшвырять и стойку, и столики, ему хотелось вести себя не как союзнику, а как захватчику и грабителю. Однако же из желудка у него стала подниматься легкая тошнота, и это удержало его от дальнейших действий. Шагом, который все еще походил на строевой, он вышел на воздух.

Вино успело добраться до ног, а затем ударило в голову. И в порывах гнилого сирокко, струившегося по улице, от которого при каждом глотке воздуха сдавливало сердце, ему очень захотелось оказаться дома, забиться в свою куцую кровать, ощутить холодный и болотистый аромат поля, теплый запах капусты, которую его мать отваривала в кухне. Правда, благодаря действию вина эта всепоглощающая тоска по дому не разорвала ему сердце, но вдруг превратилась в веселье. Для того, кто выходит на улицу полупьяным, любые чудеса хоть на несколько минут да становятся возможными. В двух шагах от него может приземлиться самолет с приказом немедленно доставить его обратно в Баварию, или прямо по воздуху придет радиограмма с продлением увольнения до самой Пасхи.

Он сделал еще несколько шагов по тротуару, потом свернул наобум в сторону и остановился на пороге первого же подъезда — с легкомысленным желанием войти, свернуться калачиком и уснуть — на ступеньках ли, под лестницей ли, как это бывает во время карнавала, когда его костюмированные участники вытворяют все, что им нравится, а всем остальным на это ровным счетом наплевать. Он совсем позабыл о своем мундире; в обстановке смешного междуцарствия, установившегося в мире, в нем проснулся ребенок, творивший верховный суд и узурпировавший военные законы рейха! Да что это за законы такие, комедия одна, да и только, и Гюнтеру на них плевать! В эту минуту любое существо женского пола, подошедшее к этому подъезду (мы уж не говорим — какая-нибудь девушка, или там местная проститутка, а просто любое создание в юбке, нет, любой зверь, лишь бы он был самкой — кобыла, корова, ослица!) и посмотревшее на него взглядом, напоминающим человеческий, — и он тут же сдавил бы это существо в объятиях, он бросился бы на колени, словно влюбленный, и стал бы звать: мама, мама, майне Муттер! И когда он вдруг через мгновение увидел, что от угла приближается одна из жилиц этого дома, женщина в поношенной одежде и немолодая, хотя вполне цивилизованного вида, которая возвращалась домой, обремененная сумками и кошелками, он, не колеблясь, закричал ей: «Синьорина! Синьорина!» (это как раз и было одно из тех четырех слов, что он знал). И одним прыжком он загородил ей дорогу, хотя сам не знал, чего он будет от нее добиваться.

Однако же эта женщина, когда он появился перед ней, уставилась на него взглядом, в котором не было ничего человеческого, словно этот солдат был материальным и вполне узнаваемым воплощением ужаса как такового.

2

Женщина, по профессии учительница начальных классов, называлась Ида Рамундо, вдова Манкузо. Вообще-то говоря, родители в свое время желали назвать ее Аидой. Но из-за ошибки регистратора ее записали как Иду, и отец-калабриец называл ее Идуццей.

Ей было полных тридцать семь лет, и она нисколько не старалась выглядеть моложе. Ее довольно худосочное тело, бесформенное, с увядшей грудью и нездорово располневшим тазом, было кое-как покрыто старушечьим коричневым пальтишком с вытертым меховым воротником и сероватой подкладкой, лохмы которой торчали из-под обшлагов. На ней была еще и шляпа, приколотая парой дешевых шпилек и снабженная маленькой черной вуалеткой; кроме вуалетки ее гражданское положение дамы, а не барышни было подкреплено обручальным кольцом (стальным, а вовсе не золотым, которое было уже пожертвовано на алтарь отечества во время абиссинской кампании), красовавшимся на левой руке.

Ее крутые, очень черные локоны начинали уже седеть, но возраст странным образом поберег ее круглое лицо с выпяченными губами, которое казалось лицом надувшейся девочки.

Оно и правда, Ида в сущности оставалась девочкой, потому что главной ее реакцией на мир всегда было смирение, смешанное с испугом. Единственными существами, не внушавшими ей страха, были ее отец, муж, а позже, вероятно, ученики. Вся остальная часть мира представляла собою зону вредоносной неуверенности, потому что она, сама того не зная, подсознанием была погружена в потемки бог знает какой расовой племенной предыстории. И в ее больших и темных миндалевидных глазах сквозила мягкая пассивность, восходящая к давнишним и неистребимым временам варварства и походившая на некое заранее предварительное знание.

«Предварительное знание», по правде говоря, это не самое подходящее выражение, потому что знание реальное этим термином все-таки не подразумевается, и никакого знания у Иды на самом деле не было. Странное выражение ее глаз вызывало в памяти таинственную силу животных, которые какими-то ощущениями, кроющимися в их таком уязвимом теле, «знают» прошлое и будущее любой судьбы. Я назвала бы это ощущение, которое как бы растворено во всех прочих телесных ощущениях, — чувством священного— если под «священным» мы будем понимать ту всемирную могучую власть, которая способна пожрать их и уничтожить только за то, что они родились на свет.

Ида родилась в 1903 году, под знаком Козерога, который склоняет вас к деятельной работе, к искусствам, а также и к пророчеству, но при этом в определенных случаях к помешательству и слабоумию. Способностей она была самых средних, но оказалась усердной школьницей, училась прилежно и ни в одном классе не сидела два года. У нее не было ни братьев, ни сестер, а ее родители преподавали в одной и той же начальной школе, в Козенце; там и произошла их первая встреча. Отец, Джузеппе Рамундо, происходил из крестьянской семьи, с самого юга Калабрии. А мать, которую звали Нора Альмаджа, вышла из Падуи, из мещанской семьи лавочника. Она нашла приют в Козенце, будучи девушкой на выданьи тридцати лет от роду, пройдя по учительскому конкурсу. В глазах Джузеппе она и по манерам, и по уму, и по внешности представляла собою что-то высшее и утонченно-нежное.

Джузеппе, на восемь лет моложе жены, был человеком высоким и крупным, с красными грубыми руками и массивным лицом, румяным и располагающим. Еще ребенком его случайно ранили в ногу ударом мотыги, и легкая хромота осталась на всю жизнь. Прихрамывающая походка только увеличивала то чувство доверчивой наивности, что исходила от него в силу самой его природы. И именно оттого, что он не годился для некоторых полевых работ, его семья бедных арендаторов исхитрилась дать ему образование — сначала отдали в учение к монахам, потом немного помог местный помещик; опыт, вынесенный из монастыря и из гостиной помещика, вовсе не умерил, а наоборот, разжег, насколько можно судить, крывшийся в Джузеппе тайный огонь. Непонятно как и где, он раскопал кое-какие работы Прудона, Бакунина, Малатесты и прочих знаменитых анархистов. На этих работах он основал собственную веру, упорную, безосновательную и обреченную остаться его собственной персональной ересью. В самом деле, проповедовать ее ему не довелось даже в стенах своего собственного дома — в этом судьба ему отказала.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: