— Хорошо, — ответила Хава тихо и с какой-то сдерживаемой враждебностью. — Пошли.

Странная нежность вдруг заставила Иолека Лифшица улыбнуться и рассеянно сказать:

— Азария…

— Да, товарищ Иолек.

— Я надеюсь, что тебе будет хорошо здесь, у нас.

— Большое спасибо.

— И добро пожаловать.

— Большое спасибо вам, товарищ Иолек. Я, так сказать, не разочарую вас. Никогда. Ни за что на свете.

Хава вышла, и следом за нею вышел Азария, в своей потертой куртке, с рюкзаком и футляром.

Хава была маленькой энергичной женщиной с пепельными, подстриженными «под мальчика» волосами. Рот ее был крепко сжат, и на лице застыло выражение действенной, бескомпромиссной готовности творить добро. Жизнь, было написано на нем, вообще-то полна грубости, унижений и неблагодарности. Везде, куда ни кинь взгляд, негодяи и свиньи. Но, несмотря ни на что, я остаюсь на своем посту и исполняю свои обязанности безукоризненно. Я преданно служу идеям, преданно служу обществу, преданно служу своим ближним, хотя кому, как не мне и таким, как я, знать, что за клубок змей эти ближние, а об идеях пусть мне лучше не рассказывают — я уже все слышала, видела, все понюхала. Но пусть уж будет так…

«А ты… Азария, говоришь, зовут тебя? Что это за имя? Ты новый репатриант или что-то в этом роде? Родители есть? Нет? Так кто же тебя вырастил? Осторожно, тут препротивная лужа, так что смотри-ка получше под ноги. Пройди здесь. Вот так. Ты ко всему прочему еще и молодой поэт? Нет? Философ? Не беда. Вопрос в том, честный ли ты человек. Остальное меня не интересует. У нас, слава Богу, всякие люди есть. Когда-то, еще молодой девушкой, прочла я где-то у Достоевского, что если человек истинно порядочен, то он должен умереть, не дожив до сорока. После сорока все негодяи. С другой стороны, про самого Достоевского говорят, что он был свинья свиньей, отчаянный пьяница, мелочный эгоист… Здесь можно вымыть руки. Горячей воды нет: кран испорчен. Как обычно. А ты, если позволено спросить, ты человек честный? Ладно. Так или иначе, это все равно узнать невозможно. А теперь смотри: здесь берут поднос, здесь столовые приборы, а там чашки. Яйцо? Да, это прекрасно, но я не о том спрашивала. Я спрашивала, какое яйцо ты хочешь — крутое или всмятку? А теперь садись сюда и ешь, и никого не стесняйся. Никто здесь не лучше тебя. Я вернусь к тебе через пару минут. Ты меня не жди, начинай пока что есть. Между прочим, все, что говорил тебе Иолек, все это хорошо и прекрасно, но я, между нами, советую тебе пока не приходить в восторг: вечером у Иолека всегда полно разных идей, но решения он принимает только утром… Слушай, у тебя случайно нет ли небольшой температуры? Я никогда не верила в аспирин, но принесу тебе таблетку, а уж ты поступай как знаешь. Ешь спокойно. Торопиться тебе некуда. Этой ночью ты ведь никуда не поедешь…»

В сердце своем хранила она слезы и мольбы того парня, что любил ее в юности. И то гумно, куда они забрались и где пели песни под звездным небом, а вдалеке выли шакалы. «Глаза ее сияли, как Полярная звезда, — пели парни, — а сердце было горячим, как ветер пустыни». В темноте онвзял ее руку и поднес к своей щеке, чтобы она ощутила, что лицо его залито слезами… Я не должна была спрашивать его, честный ли он человек. Что за глупый вопрос, и совсем глупо было говорить гадости про Достоевского, к тому же совершенно незнакомому парню.

Иолек ждал на своем месте, пока удаляющиеся шага не растаяли вдали. Он вновь поудобнее устроился в кресле. Чувствовал, как боль, пока еще терпимая, разливается сверху вниз по спине. Он ощупал плечи и затылок, словно ведя предварительную разведку в ожидании сокрушительного удара.

Он решил на этот раз сосредоточиться на деталях того сообщения, которое читал диктор в выпуске последних известий. Это сообщение уже транслировалось несколько раз: речь в нем шла о концентрации сил на северной границе. Но, против обыкновения, он с трудом улавливал то, что крылось за словами. Ему было жаль главу правительства Леви Эшкола, который сидит и закрытой комнате, где полно народу и дым стоит столбом, и заставляет себя, преодолевая усталость и печаль, осмотрительно взвешивать непроверенные факты и туманные слухи. И самого себя стало жалко Иолеку, потому что нынче он тут, со всеми своими болячками, тратит силы на всякие повседневно-пустяковые дела, вместо того чтобы сидеть в той закрытой комнате и вместе со всеми участвовать в раздумьях Леви Эшкола, помочь ему избежать поспешных шагов, помочь принять обдуманно-умеренное решение. Ведь со всех сторон окружен Эшкол татаро-монголами, гуннами, скифами, не ведающими, что такое сдержанность, и все они давят на него, побуждая к театрально-эффектным действиям. А эти боли, думал Иолек, возможно, не просто боли в спине, а некое серьезное предупреждение…

Но какая-то мысль, какое-то неясное беспокойство тревожили Иолека поверх все нарастающей физической боли. Смутно ощущал он, что упустил из виду нечто очень важное и срочное и, если не вспомнить об этом, дело обернется серьезным ущербом. Но что это за дело и почему оно такое срочное — этого Иолек никак не мог вспомнить. Было только гнетущее чувство ответственности, которой он пренебрег. Боль в спине становилась все мучительнее. Жестокая, грызущая, высасывающая все силы, эта боль текла вдоль позвоночника, сводя судорогой плечи.

А снаружи лаяли собаки, и лай их, непонятно почему, обострял чувство одиночества. Быть может, какая-то дверь осталась открытой… Или электрический чайник забыли выключить… Но чайник был выключен, все двери — и окна тоже — были заперты. Лишь собаки не переставали то выть, то скулить во тьме. И Иолек все сидел в своем кресле. Он закурил, прикрыл глаза и сквозь боль попытался сконцентрировать все силы на ускользающей мысли. Он бодрствовал, охваченный беспокойством.

А снаружи дождь становился все сильнее.

3

Ионатан раздумывал над выражением «готовность рисковать жизнью», которое употребил еженедельник Армии обороны Израиля «Бамахане», описывая, как отлично действовали десантники, ворвавшиеся в пункт Хирбет-Тауфик. Он, Ионатан, запомнил быстрое отступление на исходе операции, запомнил, как тащил на спине не знакомого ему, истекающего кровью, раненого солдата. Приходилось спускаться по склонам под плотным артиллерийским огнем, при жутком сиянии сирийских осветительных снарядов. Раненый, грузный, ширококостный парень, без остановки, хрипло, жалобно, настырно твердил одну и ту же пугающе тоскливую фразу: «Мне конец, мне конец, мне конец». Иногда он удлинял последний слог «Мне коне-е-ец», так что получалось у него тоненькое всхлипывание… И я помню, как в один безумный миг вдруг решил, что хватит. Что невозможно тащить его дальше, хотя бы всего лишь еще один метр, что все уже давно вернулись на базу, и только мы двое плутаем здесь по склонам, а сирийцы гонятся за нами и вот-вот схватят меня, и если я оставлю тут же, на месте, этого несчастного, чтобы здесь прекратилась его агония, чтобы он спокойно умер между двумя валунами, вместо того чтобы умереть у меня на спине, тогда, по крайней мере, я уцелею, и никто никогда не узнает, что я сделал это, потому что нет никого, кто бы донес на меня, и я останусь в живых, и меня не убьют здесь просто так, зазря, и как я ужаснулся этой мысли: ты что, с ума сошел? да ты просто псих, ты совсем спятил, и как в ту же минуту я кинулся бежать как черт, с этим умирающим солдатом на спине, сквозь разрывы снарядов и вспышки трассирующих пуль, под минометным огнем, которым поливали нас с верхней точки Хирбет-Тауфик, той точки, которую мы не захватили — она осталась в руках у сирийцев. А этот умирающий, кровь его льется мне прямо в ухо, прямо на голову, он истекает кровью, словно продырявленный шланг, и всхлипывает: «Мне конец», и дышит прерывисто, а я бегу, и мне не хватает воздуха, и легкие мои полны запахами крови и пожара — горящего мазута, жженой резины, паленых колючек, — и если бы одна рука у меня была свободна, я достал бы из-за пояса нож и перерезал бы ему горло, чтобы перестал он хрипеть и всхлипывать, чтобы он замолчал, а я бегу и плачу как ребенок… Только чудом проскочили мы минные поля перед кибуцем Тель-Кацир, и тут я начал молить: мама, спаси меня, мама, приди и спаси меня, я не хочу умирать, мама, это мой конец, и пусть этот пес умрет, но не на мне, пусть он умрет не прежде, чем мы доберемся до изгороди кибуца Тель-Кацир, пусть не посмеет оставить меня одного… Шальной снаряд разорвался примерно в двадцати метрах от меня, это мне наука: не несись как сумасшедший, а беги помедленней. Мамочка, до чего же он тяжелый, я больше не могу… И тут вдруг я заметил, что мы уже внутри ограждений кибуца Тель-Кацир, забор из колючей проволоки за моей спиной, и такой же забор передо мной, и выстрелы, и я завопил во всю глотку: «Не стрелять! Не стрелять! Осторожно, тут умирающий, осторожно, умирающий», пока они не сообразили и не доставили нас на сборный пункт, у них в бомбоубежище, а уж оттуда нас наконец-то забрали, потому что он приклеился ко мне и кровью, и слюной, и потом, и мочой — всем, что выделяли наши тела: мы были словно два щенка, только что родившиеся, еще слипшиеся друг с другом, загаженные, слепые, мы были словно спаяны друг с другом, и, когда его снимали с меня, его ногти все еще вонзались, словно гвозди, мне в спину и плечи, его отдирали силой, вместе с кусочками моего мяса. Когда же наконец сняли, я тут же рухнул, как пустой мешок, на пол, и в тусклом свете, что был там у них, в бункере, вдруг обнаружилось, что я полный идиот и все это было ошибкой: вся эта кровь, что лилась на меня всю дорогу, словно из порванного шланга, вся эта кровь, от которой вымокла моя одежда, вся эта кровь принадлежала не тому раненому парню, который вовсе не был ранен, а просто до смерти напуган или что-то в этом роде, — кровь вытекала из меня, осколок попал мне в плечо, а я ничего не почувствовал… Ну, почти в четырех сантиметрах от сердца… Они меня перевязали, вкатили укол и уговаривали, словно маленького мальчика: «Успокойся, Иони, успокойся, Иони», а я никак не мог унять дикий хохот, пока дежуривший там врач или фельдшер не сказал: «Послушайте, у этого солдатика тоже шок, впрысните ему десять кубиков, пусть чуток успокоится». И даже в карете скорой помощи, отвозившей меня в госпиталь, всё уговаривали на полном серьезе, чтобы я успокоился, взял себя в руки, сказал им точно, где у меня болит, а я лежал на носилках и, не отвечая, рыдал и смеялся им прямо в лицо, смеялся и рычал, смеялся и хрипел, смеялся и задыхался: «Поглядите на него, ему конец, поглядите на него, ему конец», и так всю дорогу до больницы «Пория», пока не дали мне наркоз перед операцией. И обо всем этом потом писал еженедельник «Бамахане», и писал так: «Раненый вынес с поля боя другого раненого, рискуя собственной жизнью».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: