Пока обсуждалось содержание телеграмм в соседние губернии, Павел Карлович наблюдал за Варей. Она была непривычно бледной, какой-то даже бескровно-зеленой, лицо, казалось, стало меньше, зато увеличились темные глаза.

Ее черное шерстяное платье с глянцевито поблескивающими посредине пуговицами, умело отутюженное, вполне могло сойти за новое или почти новое. Сколько бы ни пришлось Варе поспать — пусть два или три часа за ночь, — она выкраивала минуты, чтобы перед работой погладить свое единственное зимнее платье.

Без малого год, как Варя вернулась из ссылки, а у нее не было ни одного по-настоящему свободного, досужего дня. Даже их дочь, Иришку, она видела урывками, обычно по утрам. Анне Ивановне неодолимо хотелось хоть чем-нибудь порадовать Варю, и она усердно внушала внучке, что самый близкий, самый родной человек — мама.

В результате получилась смешная сценка.

— Кто самый близкий, самый родной человек, внученька, а? — спросила как-то бабушка.

— Мама, — ответила Иришка.

— А кто твоя мама, поцелуй ее!

— Ты, бабушка, — сказала Иришка и стала целовать бабушкины морщины…

Павел Карлович, если б ему пришлось отвечать на вопрос, как сложилась его личная жизнь, наверняка задумался бы. Десять лет он и Варя — муж и жена, а сколько они были вместе? Разлучаться их заставляли неписаные законы конспирации, бесконечные Варины аресты.

За всю их совместную жизнь он, для которого музыка оставалась единственной усладой, лишь один раз пригласил Варю в оперу, на «Кармен». Конечно, конспирацию приходилось соблюдать и здесь: Варя сидела в шестом ряду, он — в девятом. В антрактах они не общались. И все-таки они были вместе, под одной крышей, в одном зале, на одном спектакле.

Перед четвертым актом, после того как высокие люстры предупредительно мигнули, возле Вари появились двое мужчин, безукоризненная выправка которых не оставляла сомнений в том, кто они. Ей не дали дослушать оперу. Ее увели через зал, провожаемую взглядами недоумения и любопытства…

Их разлуки повторялись с неотвратимой неизбежностью. Однажды ее арестовали девятнадцатого декабря — в день рождения. Арестовали и выслали в Сибирь.

Нарым казался недоступно далеким. Но Павел Карлович умудрился пробраться туда, отвез теплые вещи, деньги, предложил план побега.

Варя «заболела». Ее укутали в полушубок, обвязали платками. В округе свирепствовала инфлюэнца. Стражник, ежедневно проверявший ссыльных, поручил больную заботам заключенных.

Ночью, в кромешной метельной тьме, когда на Оби трещал, взламываясь, лед, неприхотливая нарымская лошадка увезла Варю из заточения. След санного полоза быстро укрыла пурга. А в Варину койку, обвязанный платками, лег, в утешение стражнику, один из ссыльных большевиков.

Ей суждено было опять попасть в Нарым. А потом опять побег, опять арест, опять этапы. Тогда уже родилась Иринка, и в Енотаевск — богом забытый городишко, полуразрушенную крепость середины XVIII века, затерянную в астраханских сыпучих степях, — добирались мучительно долго. Пришлось переправляться на правый берег Волги в самый разгар ледохода. Глыбастые льдины сшибались, треск и грохот сотрясали округу, бурунами дыбилась свинцовая вода, качая на гребне белое крошево.

Анна Ивановна бормотала молитвы; Варя, прокусив до крови губу, одной рукой прижимала Иришку, другою вцепилась в борт метущейся лодки. Старик перевозчик сноровисто работал веслами. Иногда он вскакивал, отталкивая багром опасные льдины. Лодка угорожающе накренялась. Жандарм замирал, тщетно пытаясь демонстрировать хладнокровие. У него на лбу проступали капли пота.

Павел Карлович узнал о енотаевской переправе много месяцев спустя. Открыто писать друг другу они не могли, и пытка неведеньем, пытка безмолвием была самым жестоким испытанием разлуки…

Когда Варя вернулась, наконец, из ссылки, ее избрали секретарем Московского областного бюро. На нее обрушилось столько работы, что дни и ночи, недели и месяцы слились в один непрерывный, нескончаемый день. Что-то стряслось с ее здоровьем. Начались приступы, о которых она ни слова не говорила Павлу Карловичу. Он все-таки заметил, что с Варей неладно, попросил осмотреть ее Владимира Александровича Обуха, товарища по МК, врача Первой градской больницы.

— Appendix! — произнес на безупречной латыни Обух и добавил: — Весьма запущенный. Тянуть не советую, надо в больницу!

— Владимир Александрович, миленький, — взмолилась Варя. — Некогда. Совершенно некогда.

Это «некогда» чуть не стоило ей жизни. Она пролежала после операции больше месяца и, едва выбравшись из больницы, на второй или третий день уехала в Петербург. Там ей суждено было пережить разгром юнкерами «Правды», тягчайшие минуты в квартире Аллилуевых, когда Ильич решал — являться ему на суд или не являться.

По приезде она говорила: «Это счастье, что он не пошел», по ночам что-то бормотала про суд, про юнкеров. Видно, пережитое еще отзывалось в сновидениях, и эта тревога за судьбу Ильича поселилась в ее сознании надолго и прочно.

В середине октября ее вызвали на заседание ЦК. На Петербургской стороне, возле Карповки, собрались в небольшой квартире. Ленин — бритый, в парике — был почти неузнаваем. Только голос выдавал его. И привычка подчеркивать, усиливать смысл слов энергичным движением руки.

На очередь дня был поставлен вопрос о вооруженном восстании.

Варя возвратилась в Москву окрыленная, уверенная, «что вот-вот начнется главное». Она была среди самых яростных сторонников ленинского курса на восстание, воевала с колеблющимися, с теми, кто надеялся договориться с меньшевиками и эсерами, кто сетовал, что партия не готова, что надо оглядеться, подождать…

Когда комната опустела, она увидела наконец сидящего недалеко от стола мужа и, как бы продолжая спор со своими оппонентами, сказала:

— Огляделись, подождали — драгуны учинили в Калуге разгром.

Смертельно усталая, она откинулась к спинке стула, закрыла глаза, и ее лицо при свете настольной лампы под зеленым абажуром показалось еще бескровнее и зеленее. На столе стояла белая домашняя чашка с остатками недопитого, остывшего чая.

Ее слабостью и страстью был крепко заваренный, горячий чай. Она могла не есть, не спать — чай поддерживал ее, взбадривал, возвращал силы. В ее изящной кожаной сумочке, хранившей все необходимое, почетное место занимала железная коробочка с черными, терпко-ароматными чаинками.

Павел Карлович на несколько минут удалился, принес кипяток. Пока Варя колдовала над заваркой, он развернул бумажный сверток, перочинным ножом пополам разрезал большую холодную картофелину и, забыв, что уже солил ее, посолил опять.

Она взглянула на него устало, но без укоризны, сладко вздохнула, сказала:

— Завтра мама сварит горяченькой.

— Уже завтра, — ответил он. — Ешь!

V

Деревянные лестницы знакомо поскрипывали под ногами. Все в подъезде оставалось таким же, как прежде, если не считать бледного пузырька электрической лампочки. Она словно прилипла к потолку, освещая подъезд.

Земля и звезды. Повесть о Павле Штернберге i_007.jpg

Дверь отворила Вера. Несколько секунд она стояла, ничего не говоря и не приглашая Павла Карловича войти. Визит его в эту вечернюю пору был внезапен.

— Здравствуй! — сказала Вера.

— Добрый вечер! — ответил он.

Вера не повела его в детскую — дети, очевидно, спали, не повела и в свою комнату, где, по всей вероятности, вышивала — она любила по вечерам вышивать, а ввела Павла Карловича в его бывший кабинет.

Опустевшие книжные полки постепенно заполнились гимназическими учебниками, сочинениями Фенимора Купера, Дефо, Марка Твена и Чарской. На письменном столе лежали листки с ребячьими рисунками. Синяя волнистая полоса — это, конечно, река, в утлой лодчонке человечки с удилищами — рыбаки, а на берегу каменное здание с золотой луковкой — церковь. Деревья возле церкви почти голые, лишь на одном задержались желтые клочья листьев. Осень.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: