В эту ночь я не сомкнула глаз, хотя чувствовала себя совершенно разбитой. Этот лётчик, его глаза смотрели на меня, и в ушах звучал его звонкий, молодой и твёрдый голос. Утром я хотела отправиться на явку, чтобы предупредить, что захвачен сбитый над городом советский асе, но не успела: к подъезду подкатила машина. Сам майор сидел в ней. «Нам приказано во что бы то ни стало выудить у него всё об авиации. Есть данные, что он из этих новых частей, только что прилетевших сюда. Фрейлейн, вы должны поговорить с этим проклятым большевиком. Говорите ему, что хотите, только вытащите из него, что сумеете. Вас озолотят, слово чести, вы заслужите железный крест».
Я никогда ещё не видала этого спокойного, хладнокровного карьериста-палача в таком волнении. Он так волновался, что тут же проболтался о том, что в Харьков из ставки прилетел какой-то их авиационный генерал, которому эти сведения нужны дозарезу. У меня не было выбора. Поговорить с лётчиком один на один было даже полезно для дела. Можно было предупредить его. Но я вспомнила этот его взгляд, и мне, привыкшей всё время жить под угрозой смерти, было страшно, именно страшно войти в его камеру. Вы представляете, кем я была в его глазах!
Но я заставила себя войти, и когда дверь захлопнулась за мной, даже подошла к нему. Со вчерашнего дня он ещё более осунулся, похудел, глаза его раскрылись шире. Встретили они меня тем же презрительным взглядом. Мне показалось, что он даже как-то передёрнулся, когда я приблизилась к нему.
«Как вы себя чувствуете? Был ли у вас врач?» - спросила я, чтобы как-то завязать разговор.
«У них ничего не вышло, теперь они натравливают на меня свою немецкую овчарку», - недобро усмехнулся он.
Я вспыхнула, слёзы, должно быть, выступили у меня на глазах.
Голос у него был совсем тихий, он, видимо, очень ослаб за эту ночь, но он продолжал так же твёрдо и жестоко: «Чего же краснеешь, продажные шкуры не должны краснеть! Вот погоди, попадёшься ты к нам, там тебе пропишут».
Я едва сдержалась, чтобы не грохнуться тут перед ним на колени и не рассказать ему всего: так тяжело звучали в его устах эти оскорбления.
А он продолжал, всё повышая голос: «Думаешь, отступишь с немцами, убежишь от нас? Догоним! В самом Берлине сыщем! Никуда от нас не уйдешь, не скроешься!»
И он захохотал. Нет, не нервно, у него, должно быть, вовсе не было нервов, он захохотал злорадно, торжествующе, как будто он не лежал весь забинтованный, умирающий во вражеском застенке, а победителем стоял в Берлине, верша суд и расправу.
И тогда я бросилась к нему и зашептала, позабыв всякую осторожность:
«Они ничего не знают. Они хотят узнать от вас о каких-то новых авиационных частях. Здесь страшная паника. Они боятся, смертельно боятся. Не говорите им ничего, ни слова. Особенно опасайтесь этого вчерашнего рыжего майора. Это ужасный человек».
Отпрянув от меня, он с удивлением слушал.
«Так, - сказал он и ещё раз повторил: - Та-а-ак! - глаза у него немного подобрели, но смотрели зорко и изучающе. - Та-ак, бывает, - он усмехнулся, но уже не зло, и вдруг, подмигнув мне, закричал во весь голос: - Прочь, продажная шкура! Ничего я тебе не скажу, ни тебе, ни твоим хозяевам! Не добьётесь от меня ни слова!»
Он долго кричал на всю тюрьму. Потом спросил тихо: «Так вы…»
Я кивнула головой. Я вся дрожала, зубы мои выбивали дробь.
«Ну, успокойтесь, - сказал он, - и говорите только честно: мне конец?»
«Если ничего не скажете, - расстреляют», - сказала я, и мы опять испытующе посмотрели друг на друга.
«Жаль, очень жаль, мало я пожил, а как хочется жить!.. Ну, ступайте, ступайте отсюда».
«Не надо ли что передать туда?» - спросила я.
«У вас очень измученные глаза, я вам почти верю, - ответил он. - Почти. И всё-таки не надо, ничего я вам не скажу, так лучше и вам и мне - и прощайте, вы, девушка…» - он вздохнул и опять принялся ругать меня на всю тюрьму.
Меня душили слёзы. Такой человек! Такой человек! И ничем ему не поможешь… Я выбежала из камеры. Майор нетерпеливо шагал по коридору, он, вероятно, подслушивал нас, но по лицу я увидела, что он ничего не понял, кроме этих ругательных слов. Я еле держалась на ногах. Мне было всё равно. Майор, бледный от злости, играл скулами.
«Не плачьте, фрейлейн, вы на службе. Как только он перестанет быть нам нужным…» - он не договорил.
Я не помню, как вышла из тюрьмы.
Девушка вздохнула и замолчала. Должно быть, нервы её были теперь совсем расшатаны. Её бил озноб, нижняя челюсть дрожала, лицо передёргивал нервный тик. Она долго молчала.
- Мне очень трудно рассказывать, но мне хочется, чтобы вся страна узнала, как ведут себя там советские люди. Ведь об этом вы только догадываетесь. Я обязана досказать. Это мой долг. Ведь никто, кроме меня, не знает о последних часах этого человека.
После нашего разговора в тюрьме весь день я ходила в каком-то тумане. Я призывала всю свою волю, тренировку, всё, что во мне было лучшего, чтобы сдержаться, не распуститься при них, при этих, и все-таки я не смогла. И, когда заговорила о нём, разревелась. К счастью, майор уже рассказал шефу о нашем визите в тюрьму, они поняли это по-своему и принялись меня утешать. А я слушала их и закрывалась руками, чтобы на них не смотреть. Я боялась, что не стерплю и сделаю какую-нибудь глупость.
Но самое страшное ждало меня впереди. Вы, наверное, знаете о нашей работе? И обо мне? Я не новичок. Но это было для меня самое тяжёлое испытание. Этот самый генерал авиации, какой-то их «национальный герой», любимец Геринга, они там все перед ним на задних лапках ходили, решил сам допросить лётчика. Это был высокий, самоуверенный детина с румяным, каким-то фарфоровым лицом и бесцветными, поросячьими ресницами. Он сам пошёл в тюрьму. Его сопровождали мой шеф, майор и я. Он самоуверенно подошёл к лётчику, назвал ему свою довольно в общем громкую фамилию и протянул ему руку. Тот отвернулся и ничего не ответил.
«Вы плохо ведёте себя, молодой человек. Я генерал, герой двух войн. Закон чести повелевает военному отвечать на воинское приветствие старших».
Я перевела эту его фразу. Вероятно, генерал был хороший актёр. Все они там, кто трётся на фашистской верхушке, умелые комедианты. Но он говорил с такой подкупающей доброжелательностью!
«Что вы понимаете о чести?» - усмехнувшись, ответил лётчик.
Я перевела. Генерала это не смутило. Он только на минуту нахмурился, но сейчас же спросил: «Может быть, с вами дурно обращались? Почему вы так озлоблены? Вы недовольны уходом, медицинской помощью? Заявите мне, я сейчас же прикажу всё сделать. Герой остаётся героем в любых обстоятельствах».
«Спросите, что ему нужно», - устало ответил лётчик.
Он, видимо, очень страдал от ран, но не желал, чтобы враги заметили его страдания, и только пот, покрывший его лоб и ливший струйками в бинты, показывал, каково ему.
Генерал начал терять терпение:
«Скажите ему, чёрт подери, что у него хороший выбор. Маленькая информация об авиационных частях, о которой всё равно никто из его соотечественников не узнает, и тихая, спокойная жизнь до конца войны на одном из лучших европейских курортов - Ницца, Баден-Баден, Бадвильдунген, Карлсбад… Об упрямстве его тоже никто не знает: могильные черви с одинаковым аппетитом жрут трупы героев и трусов».
Я перевела.
Лётчик даже захохотал: «Скажите генералу, что он, повидимому, достойный выкормыш своего фюрера».
Не найдя в немецком языке слова «выкормыш», я перевела его как «воспитанник», и, к моему удивлению, этот самодовольный тупица неожиданно просиял. Он налился важностью и сказал: это так, лейтенант правильно отметил, он действительно старается подражать фюреру. Он сказал, что теперь, несомненно, они найдут общий язык - два героя, два солдата. И он спросил: пусть господин лейтенант, который только что показал, что он куда разумнее других своих соотечественников, пусть он скажет, почему так безнадёжно упрямы эти русские, почему, отступая, они сами жгут свои дома, почему за линией фронта не желают покоряться и продолжают борьбу, навлекая на себя репрессии и кары, почему предпочитают умирать, не раскрывая карт, хотя и дураку ясно, что война ими проиграна. Почему?