Пятнадцатиминутный отдых виртуозы использовали весьма плодотворно: скрывшись от руководителя за углом дома, они «приговорили» две бутылки красного портвейна «Кавказ» и вовремя вернулись в зал заседаний. Взяв инструмент в руки, Эдик тут же ощутил свою эстетическую значимость и необыкновенный прилив вдохновения. Он, стараясь попадать в такт, отчаянно дул во вверенную ему трубу, не обращая внимания на свирепые взгляды дирижера и пинки коллег по оркестру. Когда же хохот в зале стал заглушать исполняемый музыкантами гимн Советского Союза, Эдик получил существенный удар по голове футляром от саксофона. Нетрудно догадаться, что это была карающая десница Василия Васильевича. С тех пор молодой музыкант стал более тщательно относиться к своим обязанностям, а вскоре и сам освоил азы исполнительского мастерства. Через полгода Эдик уже знал ноты и Кадочников доверил ему тромбон. Существенным дополнением к зарплате музыкантов были приглашения духового оркестра на похороны. Фабрика находилось рядом с кладбищем, и вскоре группа «Земля и люди» из-за частых «выступлений» стала невероятно популярна в городе. Едва ли не ежедневно, а то и по нескольку раз в день творческий коллектив исполнял на похоронах траурный марш Шопена.
– Расскажи-ка людям, как вы меня опозорили, – Василий Васильевич злобно осмотрелся по сторонам, но ни один предмет для наказания не годился. Эдик благоразумно переместился к двери.
– Василич, может, эта музыка была приятней слуху покойного, чем традиционно-унылые марши? – Калошин ободряюще подмигнул провинившемуся музыканту.
– Так я это, кстати, и имел в виду, – тромбонист, почувствовав поддержку, несколько оживился.
– Да меня из-за вас чуть не избили! – голос Кадочникова сместился к фальцету.
– Успокойся, Василич, – ваятель отодвинул пепельницу подальше от дирижера. – Пусть расскажет.
– А что рассказывать… – вздохнул Эдик. – После похорон автобус привез нас к дому покойного. Шефа пригласили на тризну, – он кивнул на руководителя оркестра, – а нам принесли тарелку котлет и две бутылки водки.
– Понятное дело… Зажали… – Калошин обвел присутствующих ироничным взглядом. Но антисемитскую тему скульптора никто не поддержал – все ждали мотивации звучания столь популярной мелодии.
– Ну, выпили мы, закусили, – тромбонист опасливо поглядывал на Кадочникова. – Снова выпили… Потом стало скучно, и мы заиграли. Хотели потихоньку…
– Разве ж на таких больших дудках тихо сыграешь? – обнаружил себя Белошапка.
– А почему именно семь-сорок? – спросил Вась-Вась, когда умолк хохот.
– Так… – Эдик неопределенно пожал плечами. – Еврей ведь – думали, приятно будет.
– Кому!? – дирижер взвился над табуреткой и, прихватив ее в качестве оружия, кинулся на тромбониста.
– Родственникам, – уже в дверях выкрикнул не потерявший бдительности Эдик.
«Дорогому брату Александру от Алексея», – я тщательно выводил золоченые буквы на темно-лиловой поверхности траурной ленты. Скорее всего, Лешка – родной брат утонувшего вчера Сашки Белого, даже не подозревал о существовании этой сдержанно-скорбной эпитафии, а вышибающий слезу текст предоставили родственники, к тому же дальние. Братья люто ненавидели друг друга, и редкий день обходился без пьяного мордобоя между кровниками. Такими их обычно видели соседи, и спрос с братьев был минимален. Всем жителям микрорайона Белые казались законченными алкашами и психопатами, но для себя они были вполне разумны и рассудительны. «Посидим сейчас с братухой, винца маленько выпьем», – говорил один из них, покупая в магазине с полдюжины бутылок портвейна. Даже участковый, старший лейтенант Милешкин, давно махнул на братьев рукой, лишь изредка попугивая дебоширов: «Посажу я вас когда-нибудь». Особых причин для вражды, казалось, не было, но к вечеру, когда опустошалась далеко не первая бутылка дешевого крепкого вина, атмосфера в доме накалялась до такой степени, что мать и сестра братьев предпочитали ретироваться из дома. В тот день тоже всё было буднично и привычно: Сашка и Лешка успели уже несколько раз подраться. В перерывах между жестокими поединками они отдыхали – пили вино, но затем оно закончилось, впрочем, как и деньги, что свойственно любой материи. Это был дурной знак, ибо именно спиртное, как это ни странно, разрешало сложную обстановку в доме: перепив, братья засыпали до утра мертвецким сном. Мать и сестра на цыпочках пробирались к своим кроватям, и до утра покой в доме нарушался лишь богатырским храпом братьев. Не допив же свою дозу, более энергичный и, на тот момент, злой Сашка, сел на мотоцикл и поехал к своему куму за ружьем. Ружье было нужно, чтобы застрелить Лешку, о чем не раз ему намекал этот самый кум. И вот он решился. Но, несмотря на то, что для таких людей Небеса пусты, душа его грешная, уготовленная на мучения вечные, была спасена: пьяный Сашка, не справившись с управлением, вместе с мотоциклом рухнул в озеро и утонул. Каин сегодня не убил Авеля – он убивал его все предыдущие дни. Порок стал едва ли не добродетелью.
«Дорогому брату…» Лицемерие – это знак уважения, которого, мягко говоря, не было и в помине. Лешка будет рыдать на груди брата, который уже никогда не съездит его по физиономии, не сбегает в магазин за бутылкой и … не будет им – Сашкой – застрелен. Отчего же он так горько плачет? Оттого, что разрушился весь их мир; пусть такой нелепый, жестокий, безысходный… Это было их существование – по-другому они жить не хотели. И не умели. Но над такими вопросами братья не задумывались, а если и задумывались, то ответа всё равно не знали.
Рабочий день окончен. После восемнадцати часов захоронения на кладбище прекращались. Я закрыл свою мастерскую и направился к выходу. Калошин, мурлыча незатейливый мотив какой-то песенки, отсекал лишнее от розовой глыбы мрамора. Гробовщик суетливо вился около скульптора и подавал ему инструменты, ожидая окончания его недолгого зыбкого вдохновения. Однако надежды плотника оказались тщетными – Людмила прибила последнюю ленточку на крышку гроба, и унылый Белошапка вскоре поплелся домой вслед за супругой. Гришка в старенькой алюминиевой кастрюльке намешивал похлебку для кладбищенских собак, которые в сторонке терпеливо ждали своего благодетеля. Музыканты, так и не определившись со скорбным репертуаром, уже ушли. Тянулись к выходу посетители, наводившие порядок на могилах своих усопших родственников.
Я стоял на крыльце и наблюдал последние всплески жизни в пространстве смерти. Жизнь вторгается в эти пределы, чтобы выполнить свой долг то ли перед умершими, то ли перед собой. Так и смерть, по одной ей ведомым непреложным законам, зачастую неожиданно и непредсказуемо, вламывается во владения жизни и выдергивает бесстрастно и неумолимо ее носителей, будто свечи задувает – одну за другой… Жизнь и смерть, как сиамские близнецы, неотъемлемы друг от друга. Просто функции у них разные: жизнь взращивает материал для смерти, а та, в свою очередь, передает его дальше, в другие миры для дальнейшего совершенствования. Увлекшись этим незатейливым философствованием, я не заметил появления Калошина, который стоял рядом и, неторопливо прикуривая, задумчиво оглядывал территорию опустевшего кладбища.
– Да… – как бы отвечая на мои невысказанные мысли, несколько драматично произнес скульптор. – Растворив горем свои обиды, мы, порой, мертвым людям уделяем больше внимания, заботы и любви, чем живым. Оказывается, чтобы тебя любили, почитали, говорили хорошие слова, надо совсем немного: умереть. А это ведь значительно проще, чем заботиться о близких, стать уважаемым человеком в обществе или, предположим, написать хорошую картину.
Я молча кивнул, соглашаясь с ним, но не стал развивать его мысль, не желая нарушать предвечернюю тишину, особенно мягкую и значительную в таком специфическом месте. Калошин, вероятно, тоже не был расположен к более длительному разговору. Мы стояли, вглядываясь в подернутое зыбкой пеленой сумерек пространство, и молчали. Скульптор докурил сигарету, небрежным щелчком бросил окурок в стоявшее у входа ржавое цинковое ведро и, слегка кивнув мне, исчез в темном чреве своей мастерской, где его ожидало притаившееся в глыбе розового мрамора вдохновение. А я медленно побрел по аллее к кладбищенским воротам. По обе стороны, как в почетном карауле, застыли скорбные памятники. Я остановился у одного из них, рассматривая искусно выполненный портрет женщины на фоне какого-то нереального пейзажа. Что-то средневековое было в этом барельефе, далекое и необъяснимое, скрывающее в себе тайну именно этой жизни, со всеми ее коллизиями и нюансами, с любовью и страданием. Я вглядывался в изображение, вспоминая прозвучавшие несколько минут назад слова Калошина: «… или, предположим, написать хорошую картину».