В конце концов Андрей Иванович махнул на ребятишек рукой, оставил их на крыше и за водосточными трубами, но только принял от них клятвенное обещанье, что они будут сидеть неподвижно и безмолвно, не станут спихивать друг друга, драться из-за мест и орать.
— Дяденька, а когда все закричат, тогда и нам можно? — спросил его один из мальчуганов.
Андрей Иванович не мог удержаться от улыбки.
— Ну, уж коли все закричат, тогда и вы кричите, — разрешил он.
И, вне себя от радости, ребятишки ещё раз повторили клятву не кричать, доколе не закричит весь народ внизу, и сидеть неподвижно. Теперь они и впрямь неподвижные и безмолвные сидели, выставя там и сям свои светло-русые головёнки с многосаженной высоты собора. И гроздья этих голов, они как бы дополняли собою изваяния-прилепы, резанные в половину плоти, из белого камня.
Вот на одной из стен — царь Давид-псалмопевец, а на другой стене — родной дедушка Александра Ярославича Всеволод Юрьич, зиждитель собора, сидя на открытом престоле, приемлет преклоненье не только людей, но и каких-то неправдоподобных зверей, в которых ещё можно было бы, пожалуй, признать львов, если бы только хвост, закинувшийся до половины хребта, не разворачивался вдруг в пальму, если бы не столь подобострастно припадали к земле эти львы, подползая к престолу.
Вот крылатые полужирафы, полуверблюды с головою страуса; вот львы — с одной головой для двух туловищ; толстоногие чудные птицы, словно бы в валенки обутые, вышагивающие совсем по-людски; да и мало ли ещё каких неправдоподобных зверей и птиц являлось взору народа на стенах Дмитриевского собора, где происходило венчанье!
Хотя и облеглось как бы драгоценною тканью с преизбыточной бахромой кубическое, плечистое, сверкающее белизною тело огромнообъёмного храма, хотя и окуталось оно звериными и человеческими ликами, а также и лианоподобным плетеньем, и сухими перьями папоротника, и как бы вот-вот готовой зашевелиться листвою, — однако и сквозь эту преизбыточную резьбу непомрачёнными остались простота и спокойствие первых русских храмов — храмов Киева, храмов Новгорода Великого.
Только свету прибавилось в них! Только под наитием некой силы, ещё не постигнутой византийскими зодчими, иссякла косность и тяжесть камня. Не из каменных плит, а из белосверкающих, тёсаных облаков сложены были эти храмы!
Русь победила Византию! Дерево претворило камень по образу и подобию своему. Звонкая сосна, кремню не уступающий дуб достойно завершили вековое единоборство с мрамором Аттики, Рима и Царьграда! Они вдохнули живую, русскую душу в косную и твёрдую плоть цареградского камня. И даже самый мрамор был здесь отринут. Отвергнут был и кирпич — сухой, угловатый и жёсткий!
Испытующий глаз владимирского плотника-древодела, резчика по дереву, усмотрел на родимой земле известный каждому пастушонку камень, который с презреньем был отброшен заезжими греческими строителями, — камень белый и уступчиво-твёрдый, в меру податливый резцу.
Его-то и принудили владимирские мастера зажить жизнью дерева.
Необхватные глыбы этого белого камня — тёсаные — клались почти что насухо, и оттого ещё ослепительнее была белизна исполинских стен. На этих-то белокаменных полотнах и торжествовало свою победу искусство русского резца.
Число и мера во всём! Отойди поодаль — и вот все эти чудища — и звери, и лианы, и лики мучеников, князей и апостолов, львы и змеи-горынычи, — всё это резное, как будто преизбыточное убранство вдруг представится не то вышивками дивноперстых владимирских кружевниц, не то как бы хартиями древних письмён-иероглифов.
Русская красавица изба с её резными из дерева полотенцами, серьгами, подвесками, и боярские бревенчатые хоромы с их балясинами, крылечками, коньками, драконами, и, наконец, княжой златоверхий терем — всё это не погибло — отнюдь нет! — под тяжестью мраморной Византии, но дивно сочеталось и с цареградской Софией, и с храмами Индии!
«И не искали мастеров от немцев, — так писал летописец, — но свои пришли делатели и камнездатели, и одни умели лить олово и медь, другие — крыть кровлю и белить известью стены, и дивному каменному резанью и рыхленью, а ещё и преизлиха искусны были иконному писанию».
Взирают очи: «Как всё это сделано?» Пытает разум: «Кто это сделал?» Имена сих зиждителей безвестны.
Однако деянья их зримы, незабвенны и радостны — и для веков и для тысячелетий. И на каждом из этих творений пылает как бы соборная бессмертная подпись: «Народ... Народ русский».
...Венчанье подходило к концу. Обручал князя и княгиню и венчал их сам Кирилл-митрополит. Сослужал ему епископ ростовский и, сверх того, протоиереи, попы и диаконы.
Пело два хора — на двух клиросах: один — по-русски, другой — по-гречески. Так заведено было, в особо торжественных службах, ещё от Андрея Юрьевича Боголюбского.
В храме — огромном и просторном — стало тесно, жарко и душно. И нельзя было вынуть платок — отереть лицо. Нельзя было перекреститься: изнеможешь, покуда персты дотянешь до лба.
Главные, западные двери — огромные, литые, с львами — были распахнуты во всю ширь. Обвешался народ и на них. И уж тут ничего нельзя было поделать: не рушить же благочиние свадьбы, отгоняя и отжимая народ на площадь. Да и самих князей-бояр, со всеми присными, было несусветное множество.
Зво́нок и отдатлив на пенье был выстроен храм Дмитрия Солунского: огромные полые голосники — горшки вкладены были в стены, а и то сегодня глухо, будто бы под тулупом, звучало двухклиросное, многоголосное пенье — глохнул звук, некуда было ему податься.
Андрей-дворский изнемогал. Тиуны, мечники, стража и вся прочая гридь — все, кто под его начало был отдан сегодня, — уже и с ног сбились, ан пролез-таки и простой народ в церковь — что будешь делать?..
Ему, Андрею Ивановичу, сколько людей, поди, завидовало из толпы: вот, мол, этот уж всю свадьбу высмотрит невозбранно, а он, бедняга, даже и глазом не успел глянуть на то, как стояла под венцом брачным Дубравка — та, которую, младенцем ещё, на руках нашивал, та, для которой — ох, ведь словно бы вчерась это было! — он зайчонка серого словил, да и подарил ей, и пуще всех игрушек любила того зайчонка княжна.
«А теперь вот венчают!..» И Андрей Иванович, распоряжаясь и орудуя, нет-нет да и стряхивал туманившую очи слезу на свой малиновый парчовый, с золотыми разводами, кафтан.
...Трепетало и потрескивало многоязычное пламя неисчислимого количества свечей — больших и малых, унизывавших огненными кругами и созвездиями как стоячие пристенные и предыконные свещники, так и висячие на золочёных цепях, многообхватные, серебряные хоросы и паникадила.
Слюдяным блеском отсвечивала мозаика исполинских икон.
Господь Саваоф из недосягаемой златозвёздной голубизны купола как бы простирал над врачующимися багряные воскрылия сверкавших одежд своих.
Сурово взирали с престолов седобородые могучие старцы, окружённые сонмом белокрылых юношей, что теснились позади их престолов, поставленные в строгом порядке, так что взирающему на них белокрылый их строй мнился уходящим в бесконечность.
Выведенные из мрака могил пред грозные очи тех старцев, поднятые трубой Страшного суда жалкие грешники, озябшие, щурясь от непривычного света, прикрывая наготу свою остатками истлевших одежд, трепеща перед последним судилищем, стояли растерянною толпой.
Старики говорили, что среди этой толпы воскресших грешников можно было признать и одного, и другого, и третьего из числа именитых владимирцев — купцов, градских старост и пресветлых бояр покойного Всеволода Юрьевича.
...Венчанье приближалось к концу. Да и хорошо! А то, пожалуй, и не выстоять бы Дубравке!
В белом атласном платье с серебряным кружевом, в золотом зубчатом налобнике, усаженном жемчугами, с туго затянутыми под него волосами, так туго, что даже стучало в висках, Дубравка никла под тяжестью своего подвенечного убранства, уже измождённая и до этого всем тем, что вот уже неделю совершалось над нею всеми этими людьми, из которых каждый — так по крайней мере ей думалось — любил и жалел её.