Но, к удивлению моему, тетушка уселась за стол одна. В прогал меж листьев в очень близком от меня окошке я хорошо теперь видел тетушкину спину, видел ее бумазейную, в линялых цветах кофту, а лицом к воле, для того чтобы покричать меня, для того чтобы хотя бы посмотреть, нет ли меня где близко, тетушка даже и не повернулась.
«Ладно, — сглотнул я слюнки, — ладно… Значит, все еще горячится. Значит, все еще не отпыхнулась, но отпыхнется обязательно. Ну, не может же быть, что ей все равно: жив я теперь на белом свете или нет?»
И тетушка к окошку довольно скоро оборотилась, да только не из-за меня, а потому, что на деревенской улице затарахтел трактор Вани Звонарева.
Ваня, как всегда, тормознул почти под самой черемухой, почти подо мной.
Трактор сразу напустил вокруг такого дыму-керосину, что нечем стало дышать и сразу исчезли все другие запахи, А когда дым маленько пронесло, то Ваня соскочил на дорогу, запрокинул курносое, перепачканное в тракторной копоти лицо и, глядя снизу вверх на усыпанные ягодами ветви, сказал свое привычное:
— Эх-х!
Я весь так и поджался, чтобы Ваня меня раньше сроку не заметил, но вот в эту минуту и выглянула из окошка избы моя тетушка Астя.
Чумазый Ваня заулыбался во всю ширь, во весь рот, сразу поднял над головой кепку:
— Августе Андреевне привет! Не найдется ли чем холодненьким промочить горлышко?
Этакое неопределенное «не найдется ли» Ваня говорил лишь из одной деликатности. А на самом-то деле он отлично знал, что прохладненькое у нас всегда найдется. Это он намекал на квас, которого перепробовал тут, под тетушкиным окошком, наверное, уже не меньше чем полкадки.
И вот как только он про квас намекнул, так я опять и подумал: «Теперь — всё! Теперь они про меня и вспомнят!»
Бежать для Вани за квасом в холодный чулан и подавать ковш через окошко была моя и только моя всегдашняя обязанность. Делал я это с удовольствием, и Ваня принимал ковш из моих рук тоже с удовольствием, да еще при этом шутливо подмигивал тетушке, говорил в мой адрес:
— Шустряк мальчонка, молодец! Вырастет — в помощники возьму!
А потом кивал мне:
— Айда, прокачу вдоль деревни…
И действительно, с громом, с великолепным ревом мотора, под галдеж деревенских ребятишек и лай собак прокатывал до самой околицы, до бабки Катерининой избы, у которой жил в то лето на квартире.
Вот я и ждал теперь, что ни тетушка моя Астя, ни Ваня без меня не обойдутся. Сразу заоглядываются, заговорят: «Где это Ленька-то? Куда это он пропал?» — и, возможно, оба хором начнут кричать меня.
Но тетушка на Ванину веселую просьбу и улыбнулась сама, и повернулась сама, сбегала в чулан и через минуту подала в окошко наполненный квасом ковшик тоже сама.
Ваня ковш принял не за ручку, а подхватил под круглое донышко. Оттопырив — опять же из деликатности! — на широкой своей пятерне толстый мизинец, тетушкино угощение выпил единым духом, засмеялся:
— Квас из твоих рук, Андреевна, слаще меда-сахара!
И, на ходу утираясь рукавом и все еще оглядываясь на тетушку, побежал к трактору.
Побежал, включил скорость, напустил опять дыму и — уехал.
А про меня Ваня так до последней минуты и не вспомнил. Не вспомнила и тетушка.
И я крепко запереживал. Солнце уже укатилось за крыши, черемуху накрыла прохладная синяя тень, и я сидел в этой тени, окруженный остывающей листвой, и теперь думал:
«Как же так? Ну, Ваню-тракториста еще можно понять, Ваня мне все-таки не свой. Ваня, наверное, считает, что я сейчас бегаю где-нибудь с ребятами. А вот тетушка-то Астя отчего ж все не спохватывается и не спохватывается меня? Ведь ей же известно, что я сейчас и не гуляю, и не бегаю, а я У-Б-Е-Ж-А-Л. Я, может быть, как в сказке, за темные леса, за синие горы, за дальние просторы теперь умчался; я, может быть, в дремучей чаще теперь один-одинешенек брожу, блужусь, пропадаю, аукаю, а она обо мне и не беспокоится… Не нужен я ей больше, что ли? А ведь вчера еще, когда у нас все было хорошо да мирно, говорила: „Ты у меня, Ленюшка, как сынок! Я к тебе, Ленюшка, за летечко вот как привыкла… Ты у меня оставайся жить на всю зиму, в школу, не бойся, определимся и здесь“. И вот, определились! Я сижу на своем сучке, тоскую, а она меня и не покричит…»
Мало-помалу я так себя разжалобил, что хоть плачь. И, несмотря на то что за черемухой в деревне было полно живых звуков — кричали, собираясь на вечернюю игру в прятки, мальчишки и девчонки, постукивали молоточками, топориками, ладили всякую домашнюю свою работу вернувшиеся с полей мужики, — мне мое высокое убежище и в самом деле начало казаться невылазной, дремучей чащобой, а сам я себе — пропадающим в ней, горьким, несчастным, всеми позабытым потеряшкой.
Лишь звяк пустого подойника, которым тетушка обо что-то задела, спускаясь с крыльца, вернул меня снова к более бодрым мыслям:
«Корову доить пошла, нашу Чернавку… И где-где, а вот здесь тетушке Асте без меня не обойтись!»
А Чернавка у нас была очень ласковой и очень умной. Она сама — лишь ворота стояли бы открытыми — заходила после поля в хлев, сама коротким, добрым мыканьем напоминала, что ее пора поить и доить. И очень любила, чтобы мы приходили к ней с тетушкой вдвоем. И вот каждый раз, каждый вечер при распахнутых настежь воротах, в которые светит угасающая заря, тетушка подсаживается _ под Чернавкин бок на деревянную скамеечку, а я жду и гляжу, как Чернавка, опустив свою широкую морду в широкое ведро с пойлом, это пойло, не торопясь, выцеживает. А потом она всякий раз медленно взглядывает на меня выпуклыми, задумчивыми глазами, и я подношу ей на добавку круто посоленный кусок хлеба.
Но особенно Чернавка любит, когда я выколупываю из теплой ямки промеж ее кривых рогов, из короткой там, мягкой шерсти травяные мусоринки и лесные колючие хвоинки.
От этого Чернавке, должно быть, немножко щекотно и в то же время хорошо. Она ко мне, маленькому, большую свою, лобастую голову наклоняет все ниже, шумно и горячо попыхивает в подол рубахи и этак негромко опять помыкивает — благодарит…
Вот и жду я теперь: Чернавка забеспокоится без меня, а вслед за ней наконец-то встревожится и тетушка Астя.
Жду, уши навострил, шею вытянул. И через малое время слышу: Чернавка шумно, со вздохами, с передышкой тянет из ведра пойло, а тетушка подставляет под нее скамеечку и принимается Чернавку доить.
Парные струйки молока зазвенели по цинковому подойнику сначала тонко, а потом все глуше и глуше. Я даже представил себе, как молоко в подойнике сразу стало прибывать, а затем над ним зашипела и начала подниматься белой шапкой теплая пена.
И вот струйки по подойнику все дзиркают и дзиркают; Чернавка побрякивает ведром, вылизывает остатки пойла, а я жду не дождусь, когда она там подымет голову.
И Чернавка ведром брякать перестала, в полутемном хлеву, как видно, огляделась, да тут же меня, умница-разумница, и вспомнила.
— Мы-ы… — подала она голос тихо, коротко, совсем так, как в ту минуту, когда я угощаю ее хлебцем, и, не обнаружив меня рядом, замычала опять.
Причем замычала теперь во всю силушку, и в голосе ее мне так и послышалось: «Му-у! Ничего не пойму-у! А куда это мой кормилец Ленька подевался?»
И всего этого я больше не выдержал, я так у себя на черемухе ревмя и заревел.
А Чернавка услышала, замычала еще пуще, и тетушка Астя из-под нее с подойником выскочила и не знает что делать.
С одной стороны, корова теперь на весь хлев надрывается, блажит, а с другой стороны, я заливаюсь на всю улицу.
Тетушка сунула подойник с молоком на крыльцо, кинулась к черемухе, сама кричит:
— Ленька, а Ленька! Ты что хоть таким дурным голосом орешь-то? Что это с тобой, дурачок?
Да-а… — глотаю я слезы, чуть слова выговариваю. — Да-а… А почему ты меня не ищешь и не ищешь? Почему обо мне ни капли не расстраиваешься? Чернавка и та вон расстраивается, а ты — не-ет…
— Да зачем мне тебя искать, когда ты здесь, рядом с избой! — удивляется тетушка Астя, а я еще пуще заливаюсь: