— Деточки пришли, — на ходу умиляется Косенко и сгибается в три погибели, чтобы поцеловать ручку моей сестре. — После столицы такие они бледненькие.
Мужики обращают на нас мало внимания. Украинские мужики чужды по природе особого раболепства, да к тому же они знают, что нам запрещено давать «ручку» для поцелуя. Они заняты своим делом, одни подают тяжелые снопы вилами наверх, где их ловко принимает Пахом и передает Стаху, который бросает их в «барабан». Машина дрожит и сотрясается. Спереди внизу текут четыре струйки теплого зерна в мешки; особое и чисто физическое наслаждение — подставить руку под такую теплую струйку. Сзади пластами вылетает измятая солома. Она живо образует копну и подтягивается на проволоке к новой скирде, которая скоро будет выше прошлогодних, темно-рыжих от снега и дождей, более высоких, чем самые высокие амбары.
Позади скирды малый водит потную, полуослепшую от соломы и пыли рябую лошадь, которая тянет проволоку. Мужик на скирде следит, чтобы малый вовремя остановился: малый останавливается не вовремя, солома рассыпается, мужик рвет на себе рубаху и ругается, но его почти не слышно.
Мы едем на соломе на скирду. Сперва заметая пыль по крепко утрамбованному току, потом наверх, все скорее и скорее по скирде. Вдруг лавина обрушивается на нас. Это малый опять не вовремя остановился, и мы погребены под рассыпавшей соломой. Нас выгребают, мы точно в муке, солома колется под матроской, в носках, в коротких брючках.
Зерно ссыпается в амбар, в закрома. Здесь тоже растут горы. Мы с сестрой снимаем ботинки и отправляемся гулять по зерну. Зерно под нашими ногами рассыпается, ноги трудно вытягивать, но мы упрямо и самоотверженно продолжаем свой путь, воображая себя в сыпучих песках пустыни.
В дверях амбара появляется фрейлейн Марта с красными пятнами на щеках. Мы падаем в зерно и, торопясь выбраться, зарываемся еще глубже.
— Schweinischer Junge, — говорит мне фрейлейн Марта, цепко хватая меня за плечо. — Скверная девчонка. — Нам достается обоим, но уж так повелось, что мне всегда, как «большому мальчишке», достается больше. У фрейлейн Марты педагогические приемы воспитания, и каждый поступок она называет «обманом», потому что ведь я обещал слушаться. Если не послушался — значит обманул. А обман — гадость. С обманщиком нельзя разговаривать, и сестра, маленькая, с обманщиком не должна играть, чтобы самой не научиться обманывать. Опала длится час, иногда больше, иногда даже целый день. Уложив нас в постель (разговаривая с сестрой, со мной — все молча), фрейлейн Марта целует сестру и делает вид, что сейчас уйдет, не простившись со мной, в свою комнату. Эти вечерние поцелуи возведены в целый поцелуйный обряд, и мы вытренированы так, что не поцеловаться вечером с Мартой — для нас представляется чем-то вроде конца мира.
Мой отец и моя мать… Я ничего, или почти ничего не знаю о том, как они встретились, как полюбили друг друга. Очень рано мы поняли, что не надо спрашивать о детстве, юности, вообще прошлом моей матери, потому что из обрывков разговоров и потом, из детских, внимательнейших, очень острых наблюдений мы знали, что мать не «одного круга» с отцом, что [хотя] она не совсем из «простых», но что наша бабушка-француженка не признает этого брака и не желает видеть ни матери, ни нас, своих внуков.
Мой отец провел блестящую молодость, не столичную, но провинциально-блестящую. Он родился в Константинополе и научился русскому языку (мой дед был швейцарцем во втором поколении) только на десятом году жизни, когда его повезли в Одессу в гимназию. После гимназии он был в Николаевском Военном Училище, короткое время служил в хороших, но не гвардейских полках, а затем ряд лет состоял адъютантом при генерал-губернаторе графе Мусине-Пушкине.
Одесса последней четверти 19 века была, по всем рассказам, какой-то левантинской столицей, жившей своей жизнью, без оглядки на далекие Москву и Ленинград (sic! — В. К.). Кругом в своих черноземных имениях сидели богатейшие южные помещики, съезжавшиеся в Одессу растратить проданный урожай. По Дерибасовской катились экипажи с нарядными офицерами и дамами в рюшах, турнюрах и оборках; на равных правах с дворянскими, гремели греческие и итальянские имена, и даже караимские и еврейские. Одесский театр будто бы не уступал парижской опере, и Сарра Бернар приезжала в Одессу на гастроли. Что-то, видимо, оставалось Пушкинской Одессы, и Мусин-Пушкин старался походить, как мог, на Воронцова.
Мусин-Пушкин отличал отца и даже взял с собой в длинное заграничное путешествие к балканским дворам, куда он ездил с чрезвычайным посольством объявлять о смерти Александра III-го.
Султан пожаловал моему отцу золотую табакерку с прелестной брильянтовой вязью сложнейшего орнамента, служившего гербом старой Турции. Царь Фердинанд [7], тогда еще князь, — белый эмалевый орден. В Афинах мой отец зацепился за столик, на котором стояли изделия Императорского Фарфорового Завода — подарки королю Георгу [8]и королеве Ольге — своей длинной саблей и перевернул столик. Царский презент разбился на мелкие кусочки перед всем эллинским двором, перед грозным графом Мусиным-Пушкиным. Но королева взяла моего отца под свою защиту, и ему пожаловали и в Греции высокий греческий орден.
Первый раз мой отец женился двадцати двух лет от роду на Марии Скаржинской, портрет которой висел у нас в деревне: высокий лоб, точеная шея, круглые плечи, ореол золотых завитых волос. На шее — нитка крупного жемчуга.
Брак этот не был счастлив. Много лет спустя в Париже приятель моего отца, тоже одессит, французский выходец Орлай де Карва (?), с птичьим смехом, легкомысленный, несмотря на свои 80 лет, рассказывал мне, что Мария любила моего старшего дядю Эдуарда, и что мой отец ничего не знал, но страдал от ревности.
Она умерла молодой в Cannes и, по всей вероятности, от отравления морфием. Мой отец в отчаянии отнимал у нее шприцы. В последние дни она видела повсюду на простыне черные, волнующие ее пятна, и вырезывала их маленькими ножницами. От нее остался в кладовой около прачечной огромный деревянный сундук с охапками воланов, страусовых боа и бесконечное количество шелковых розовых, голубых и палевых остроносых туфелек, маленьких, как для Сандрильоны.
Мой отец — веселый, живой, любящий общество, доверчивый к людям, быту и жизни, вероятно, был оглушен Марией Скаржинской, ее любовью, поведением дяди Эдуарда, трагическим умиранием в белой вилле с пальмами на берегу Средиземного моря. Он остался вдовцом с сыном на руках — Борисом [9], который почти не столкнулся со мной, и которого я видел в детстве всегда мельком — то в кадетском мундире, то во фраке, высокомерного, некрасивого, заносчивого, с аффектированно-неприятным голосом. О нем у нас почти никогда не говорили и мы не спрашивали, зная, что это «крест» для моего отца.
На моей матери мой отец женился по страстной любви — она была красавицей и, вероятно, его потянуло к ней именно ввиду ее «простоты», теплоты, почвенности — и из желания иметь дом, уют, семью, все то, что Мария Скаржинская не сумела ему дать и что всегда так необходимо становится нормальному мужчине после офицерски-светской молодости и в особенности после первой, трагически-неудачной попытки.
Я ничего, повторяю, не знаю о моей матери. Она была из Воронежской губернии, на всю жизнь сохранила изумительный русский язык и знала огромное количество песен и метких народных русских пословиц. Она была красавицей. Я видел портрет моего деда со стороны матери — седая длинная борода, седые брови, простое русское лицо, красивое и благородное. Кем он был — подрядчиком, мелким купцом; когда он умер, знал ли, что его дочь вышла замуж за барина, и в сущности, иностранца? О моей бабушке знал только, что ее звали Параскевой. Так записывала мать на записках, которые подаются в церкви за упокой.
Что делала моя мать в Одессе, как она туда попала из Воронежа, где она встретилась с моим отцом?
— Из-за меня твой отец не получил камергера, — сказала однажды моя мать. Вообще, она не любила родовую знать и по некоторым ее замечаниям было видно, что в молодости она встречала революционно настроенных студентов в Одессе.