Мать и Тетя успокаивали нас, как могли, немка улыбалась и была потрясена нашим поведением настолько, что, действительно, чуть не уехала, как она признавалась потом.
Начались новые порядки, новые правила, которым я подчинялся с удивлением, но все же подчинялся. Утром нельзя было больше валяться в кровати, за столом надо было есть все, а не только то, нравится, нельзя было разбрасывать вещи по комнате, надо было кланяться, шаркая ножкой и не протягивать первому руку. Немка гуляла со мной по дорожкам сада и пела немецкие песенки. Я тоже пел немецкие песенки:
Konrad, sprach die Frau Mama,
Ich geh' aus, und du bleibst da.
Sei hilbsch, ordentlich und fromm
Bis nach Haus' ich wieder komm,
и заговорил по-немецки как-то мгновенно. По-немецки мгновенно залепетала и моя сестра Алла, с которой немка играла в кубики.
Жизнь пошла по расписанию: вставать, чистить зубы, мыться — не только протирать глаза, гулять, петь, плести коврики из бумажек, лежать после завтрака, опять гулять и петь немецкие песенки.
Рождение младшей сестры Лизы [11]очень упростило поначалу отношения между Тетей и Мартой Яковлевной. Тетя была все время с маленькой, присматривала за кормилицей, шила для нее и купала.
Мои родители были чрезвычайно довольны переменой в детской. Однажды мой отец взял меня за руку и увел в свою уборную, где молча, не предупреждая, в одно мгновение обрезал мне в кружок мои великолепные локоны. Я ахнул, хотел заплакать, но не заплакал, почувствовав холодок и приятную легкость на затылке. Но заплакали мать и Тетя. Тетя опять обнимала и целовала меня в темном коридоре и почему-то быстро оттолкнула от себя, когда в гостиной послышались шаги Марты Яковлевны. А потом я и совсем перестал походить на девочку — мне сшили штаны и белую матроску, форму в которой я проходил до пятнадцатилетнего возраста.
Мать теперь чаще разговаривала с Мартой, как мы называли нашу немку, чем с Тетей, но ведь Тетя была постоянно занята с Лизой. Немка ей чем-то импонировала, м. б., ученостью, моя мать всегда ценила людей с образованием и уважала дипломы. Она советовалась с ней о платьях, о хозяйстве, мы часто засыпали под их разговор.
Последнее лето в Каневе мы мало видели наших родителей. Из Одессы приехали мой брат Борис и Володя, кузен, сын дяди Николая. Им было уже около двадцати лет, в доме гости бывали не переставая, и Марта Яковлевна водила нас только здороваться и прощаться. Мы проходили через столовую, где стол был уставлен хрусталем и серебром, а скатерть покрыта сплошь черными бархатными анютиными глазками. Володя и Борис распоряжались около закусочного стола, и Борис говорил по-французски — по-французски я не понимал, Бориса боялся и стеснялся. Нас быстро уводили, мы засыпали под шум съезжавшихся карет.
Но однажды мне разрешили присутствовать при фейерверке. Это был бедный фейерверк — бураки, свечи, вензеля, но мне он показался ослепительным. В черной ночи сыпались с неба звезды, как настоящие бил звездный фонтан, и я не узнавал нашего сада, озарявшегося, меркнущего, потом опять озарявшегося. Как мне хотелось поскорее стать взрослым, чтобы не есть на клеенке в детской, а в столовой на анютиных глазках и каждый вечер устраивать фейерверки, после которых трудно заснуть — закроешь глаза и видишь золотые фонтаны и пальмы. Нас все же взяли с немкой один раз на «Шевченкову могилу», предварительно объяснив, кто такой был Шевченко. Коляска осталась на берегу, и мы медленно начали подниматься на гору, показавшуюся мне бесконечной. Молодая баба, в украинском костюме, в лентах, карбованцах и монистах показывала нам могилу и провела в хату, в которой висел портрет Шевченко и вышитые ручники по стенам. Отсюда был виден Днепр, рощи и широко открывался противоположный низкий берег, полтавский. Мне кажется, что я тогда был взволнован искренно — не Шевченкой, но сознанием того, что меня привели на могилу поэта; не самой могилой — никогда до этого меня ни на какую могилу не водили, — блеском катившегося внизу Днепра, шелестом тополей вокруг хаты, каким-то особенно легким ветерком на горе. Вряд ли это воспоминание приукрашено, и вряд ли на него осели последующие литературные, впрочем, немногочисленные впечатления.
В Каневе к нам приходила швея, почти девяностолетняя старуха, высокая, прямая, аккуратная, в черном платке, которая, несмотря на годы, продолжала еще брать работу. В городе ее звали Шевченковой невестой. Даже девушка, докладывавшая о ее приходе, говорила: — Барыня, Шевченкова невеста до вас пришла. — Мы ее немного боялись, и она нам дарила для игры какие-то удивительные фасолины: лиловые, красные, с пестринкой.
Отца опять почти никогда не было с нами. Он был выбран в Государственную Думу [12]и приезжал только в перерыв между сессиями. Целый день он сидел у себя в кабинете или в «присутствии», помещавшемся на той же улице, неподалеку от нашего дома. Я был потрясен его важностью и почтением, с каким все с ним обращались.
Однажды он взял меня с собой на парад потешных, полувоенной организации для мальчиков, в которой состояли все дети нашей прислуги. У отца вся грудь была в крестах и медалях и перед ним проводили строем некрасивых мальчиков, одетых в странную форму. Играл оркестр, мальчики пели и потом делали гимнастику, прыгали друг через друга, бегали в мешках. Им раздавали платки и кулечки с ярко-красными и ярко-зелеными конфетами, о которых нам всегда говорилось, что их есть нельзя, потому что живот болеть будет.
К зиме начались сборы в Петербург. Мне тоже дали чемоданчик, и я месяца за два до отъезда спешно уложил в него мои игрушки, но пришлось распаковывать, потому что без игрушек стало скучно. В день отъезда, когда лошади уже были поданы, я опять раскрыл чемоданчик и вынул из него моего медведя. — Я его оставлю в детской на стуле, — подумал я, — он все равно приедет, его кто-нибудь принесет или привезет. Он не может пропасть, я его оставлю, чтобы он вернулся, пусть случится с ним чудо, чудо не может не случиться.
Меня уже звали. Я взглянул еще раз на истертую медвежью морду, медведь одиноко и печально сидел на стуле в разоренной и пустой комнате. Кругом кареты уже стояла дворня, провожающие. Никто не нес мне моего медведя. — Ничего не забыли? — спросила моя мать. — Ну, с Богом!
Еще можно было закричать, побежать в детскую. Я замирал, но не крикнул — чудо должно было случиться. Карета наконец двинулась. — Его, наверно, положили в телегу с чемоданами, — успокаивал я себя, — он ко мне вернется, мне его отдадут на ближайшей станции, где мы будем менять лошадей.
До железной дороги было очень далеко (в Каневе железной дороги не было), мы ехали в карете, запряженной шестеркой, и я перестал думать о чудесах, когда мне разрешили пересесть к кучеру на козлы. Кучер едва держал вожжи — столько их было и никак не мог уследить, чтобы все лошади тянули равномерно. — Эх, лядяшая, — кричал он на левую пристяжную и подогревал ее кнутом, но в это время в передней паре «сдавала» правая, и он тянулся, чуть не падая с козел, чтобы поучить как следует и ее.
Мы ехали целый день и остановились ночевать на постоялом дворе, который держали две сестры старые еврейки. Еврейки целовали нам руки, умилялись нашей красоте, кружились вокруг нас и угощали фаршированной щукой, которая называлась рыба-фиш.
Подъехала телега с лакеем Авдеем и горничной Мотей, которые везли вещи. — Мишка с вами? — бросился я к ним. — Какой Мишка? — спросила Мотя. — Мой Мишка. Медведь. Игрушка. — Никакого Мишки нет, — сказала Мотя. — Наверно, Марта Яковлевна куда-нибудь его уложила. — Я обмер.
Чуда не случилось, а как я был уверен, что оно должно — не может — не случиться! Я рыдал безутешно и никто не понимал, что причина моих слез более сложная, что я плачу не об одном Мишке. Меня начали уверять, что медведь где-нибудь, наверно, в вещах и найдется, когда все разберут в Петербурге. Мать обещала купить мне нового медведя, еврейки осыпали меня жаркими поцелуями, от которых я отмахивался.