На Захарьевской наши окна выходили на Конногвардейские казармы. В дни парадов мы не слезали с окон, любуясь лошадьми. Формы императорской гвардии действительно прекрасны. На улицах, не обращая внимания на шип фрейлейн Марты, я часто бежал за уланами и гусарскими офицерами, забегал даже вперед, чтобы лучше рассмотреть их каски с орлом, султаны, эполеты. Особенно мне нравилась уланская парадная форма: белый мундир, блестящий колет, летящий орел на сияющей каске. Уланские офицеры были похожи на северных римлян, они символизировали острее всего ту величавую, холодную и, м. б., пустую игру в империю скифских мужиков, которая велась Петербургом два столетия и окончилась в крови и грязи.
Около Александровской колонны еще стояли гренадеры в меховых шапках, дряхлые бородатые старики, они вымирали один за другим, но крепко держались за полковую честь и за привилегию охранять ангела и колонну. Я нерешительно подходил к старикам, у них глаза были красные от ветра и мороза, и немного боялся их косматости — шапок, бород.
Царь жил в огромном длинном дворце со статуями на крыше. Проезжая мимо дворца, я всегда жадно смотрел на окна — что, если подойдет Цесаревич, фотография которого в белой матроске, такой же как и у меня, висела в детской. Но Цесаревич в это время лежал в своей белой кроватке, истекая кровью, и заводил свои прекрасные и недетски печальные
глаза на странного, по-оперному разодетого мужика, которого, отчаявшись в докторах, приводили к нему с черного хода в огромный дворец со статуями на крыше.
Однажды, на Невском, когда мы гуляли, произошло движение; какие-то люди отодвигали толпу, собравшуюся мгновенно. Нас затолкали, но потом усатый городовой в медалях сказал: — Пропустите барского ребенка! — и я очутился на краю тротуара: мимо уже неслись сани, и в них сидел, прикладывая руку к козырьку, офицер с русой бородой в старой шинели, в белых перчатках. Раздалось «ура». Я долго не мог опомниться, узнав, что это проехал Царь, все хотел бежать за санями, чтобы лучше увидеть, но был разочарован тусклостью царского наряда — ни короны, ни мантии, ни державы в руках. Уланские офицеры были гораздо наряднее царя.
5. (Николаевка)
… Я всегда сходился со странными и оригинальными людьми. В них всегда что-нибудь особое, непохожее на остальных, яркое и интересное. Летом 1917 года наше имение было сдано в аренду. Мой отец оставил только усадьбу и парк. В домике управляющего поселилась семья Волковых. Волков заведывал делами нашего арендатора. У него было два сына. Старший ничего особенного из себя не представлял, с младшим, Володей, я скоро подружился. Володя, не знаю сам почему, часто бывал со мной, разговаривал, ходил гулять, несмотря на разницу в годах — ему было тогда 18 лет, — считал меня равным себе и не выставлял на вид своего старшинства. Он был картинно хорош собой. Бледное, тонкое, породистое лицо, по временам — легкий, нежный румянец, длинные, почти до плеч, кудри. Одевался он очень оригинально. Иногда в живописный малороссийский костюм, большей частью — в черную, щегольскую бархатную куртку с огромным белым отложным воротником. Наряду с замечательной тонкостью и чуткостью, он часто показывал, даже бравировал своими отрицательными качествами. Мягкий, порой сентиментальный он бывал иногда жесток до садизма. Я обожал его, обожал, со всем пылом впечатлительного, рано развившегося и нервного десятилетнего мальчика. Володя был художник. Возможно, что именно он привил мне любовь к искусству, к живописи, к старым картинам, к пожелтевшим, вычурным гравюрам. Их много было у нас в библиотеке.
Володя держался почти со всеми дерзко и заносчиво. У нас его не любили. Говорили, что он развращает меня, что меня портит его влияние. Он делал все, чтобы укрепить это мнение. Временами в нем просыпался какой-то злой дух, который толкал его на разные безумства. Помню, как он застрелил моего щенка, повесил его на куст жасмина и, как ни в чем ни бывало, привел меня к пруду и показал мне эту картину. Вероятно, я вышел из себя и наговорил ему много неприятного. Но не прошло и трех минут, как я уже не мог сердиться. Его чарующая улыбка, его раскаяние, наверно, искреннее, заставили меня забыть злополучного щенка и снова мы стали неразлучными друзьями. Проходила неделя, и опять разыгрывалась буря. Опять или Володя сам, или кто-нибудь из дворни говорил мне о новой жестокости. То о перерубленной топором пополам кошке, то о молодом вороненке, брошенном в работающую молотилку. Но улыбка, взгляд, голос Володи делали из меня безвольное создание, и упреки замирали у меня на губах. Чем кончил Володя? Мы скоро уехали, и я потерял его из вида. Если он остался жив, то, вероятно, забросил свое призвание, ударился в садизм и работает где-нибудь в Чрезвычайке… Другого выхода для его обаятельной, талантливой, но неуравновешенной натуры не было. Насколько помню — тогда это проходило мимо ушей — он всегда смеялся над моим преклонением перед Императорской фамилией и во время февральских дней стрелял в кого-то на улицах Звенигородки. Не помню только, в жандармов или в кого-нибудь другого. В Бога он не верил. Глумился над религией. Весь он был сплошное противоречие, смесь тонкости и жестокости, грубости и ума, ненависти и сентиментальности. Со мной бывал он иным, чем с другими. Он говорил, что со мной он только бывает искренним. Дружба с Володей была моей первой глубокой привязанностью.
6. Отъезд из России в 1920 году. Английская эвакуация 25-го февраля 1920 г.
Я проснулся от шума и суматохи, царящей в комнате. Весь вчерашний вечер шла спешная укладка и сегодня, несмотря на шесть часов, она возобновилась. Со стороны предместья Одессы Большого Фонтана и Аркадии раздавались отдаленные, заглушенные выстрелы.
Несмотря на то, что бой, очевидно, шел довольно далеко, ясно можно было различить уханье полевых орудий, где-то поблизости гремел по мостовой грузовик, слышались гудки автомобилей и мотоциклетов. Город жил тревожной жизнью слухов» никто не верил ни оптимистическим успокоениям газет, ни обращениям властей к населению. Еще накануне сообщали из «достоверных источников» и от «собственных корреспондентов», что неприятель в ста верстах от города, что эвакуация проведется планомерно, что будут вывезены все желающие, все, кому бы грозила малейшая опасность при новой власти [13]. Правительственный официоз прибавлял, что это, собственно, не эвакуация даже, а простая разгрузка, ввиду недостатка продуктов. Это говорилось и писалось вчера, а сегодня уже бой был в пяти верстах от Одессы. Весь город был разделен на районы, названные буквами алфавита, причем каждый день объявлялось, какая буква грузится на суда. Наша буква была одна из последних, по расписанию сегодня должна была эвакуироваться С или Д. Однако, канонада и какая-то особенная нервность, заметная на улицах, передалась и нам. На всякий случай укладывались последние вещи, завязывались сундуки и корзины. В восемь часов, когда улицы странно опустели, а выстрелы смолкли, мы с матерью вышли узнать, в чем дело и попытаться купить свежих газет. Стояла жуткая тишина, изредка прерываемая шумом опускающихся штор; закрывались магазины. Дома запирались тяжелыми болтами. Кое-где даже были закрыты ставни. Против нас были казармы какого-то полка. Там тоже было пусто. Наконец, мы увидели какого-то офицера, торопливо отдававшего приказания маленькой кучке солдат. Мы направились к нему. — Что случилось, — спросил я, — где идет бой? — Вы ничего не знаете? Одесса оставляется последними войсками. Красные повели наступление, и мы принуждены спешно отступать. Если вы хотите ехать, торопитесь! Каждая минута на счету!
Мы бросились домой и сообщили ошеломляющую новость. Одесса отдавалась без сражения, несмотря на десятки тысяч войск, находившихся в ней. Весь порядок эвакуации был нарушен, спеша, уходили, направляясь в порт, последние части, начались грабежи и поджоги. В городе нельзя было оставаться ни одного часа.