— Решительно никому!
От удовольствия, что муж ее будет совмещать в особе своей папского камергера с консулом южноамериканской республики, она стала такой же пунцовой, как и ее капот.
А Мисаил Григорьевич подлил масла в огонь:
— Иногда я могу сажать на козлы кареты или машины выездного лакея — они называются егерями, в ливрее с кортиком и в треуголке с перьями.
— А у кучера будет расшита спина золотыми углами? — подхватила Сильфида Аполлоновна.
— Натурально же будет! Иначе нельзя. Что полагается, то полагается! Божество мое, Сильфидочка, ты моя семипудовая, надо уметь жить! Денег одних еще мало. Нужно иметь еще на плечах голову. Итак, Искрнцкая, ключи с папской тиарой, егерь с петушиными перьями и кучер, у которого будет золотая спина…
Айзенштадт появился на петербургском горизонте недавно, лет восемь-девять назад. Он приехал из какого-то южного города, Балты или Тирасполя, а может быть, Херсона, Николаева и даже Екатеринослава. Но не все ли равно, какой из этих городов будет оспаривать честь называться родиною Мисаила Григорьевича Айзенштадта, камергера при ватиканском дворе и консула какой-нибудь экзотической республики, а главное — талантливейшего банкира, сумевшего из ничего создать миллионы?
В бытность свою гимназистом последнего класса Айзенштадт занимался репортажем в местной газете. Он выдвинулся, и тогда уже говорили:
— О, этот мальчик пойдет далеко!..
Приехал в город новый архиерей, человек нрава сурового и мало доступный. А редактор, хоть умри, да подай беседу с его преосвященством.
Трех интервьюиров не принял архиерей. Четвертым вызвался Айзенштадт. Все сулили ему провал.
Через полчаса гимназист ушел обласканный и с материалом на сто пятьдесят строк.
— Чем ты обворожил его? — спросил редактор, говоривший своим сотрудникам «ты».
Юноша торжествующе усмехнулся.
— Я ему с места в карьер заявил, что хочу креститься в православие.
Это свое желание Мисаил Григорьевич осуществил много лет спустя, предварительно, однако, испробовав лютеранство.
Достигши денег и власти, той власти, которая дается деньгами, он решил завести свою собственную газету. Но пока что это было в туманных грезах, более туманных, чем грезы о красивых мундирах и ключах с папской тиарой.
Мисаил Григорьевич любил обращать на себя внимание. Он громко смеялся, громче, нежели это вообще полагается. В театр, на благотворительный концерт, в балет он всегда умышленно опаздывал, появляясь с шумом и треском. Чем больше голов поворачивалось в его сторону, тем лучше достигалась цель.
Кто-то когда-то и где-то бил его. А может быть, не раз били, а может быть, и никогда этого не случалось. Но так ли, нет ли, ходил по городу анекдот, сочиненный врагом Айзенштадта миллионером Иссерлисом.
Будто бы спрашивают Айзенштадта:
— Мисаил Григорьевич, правда, что вас однажды всю ночь колотили?
— Когда это было?
— Говорят, в мае.
— В мае? Что вы хотите, какая же это ночь в мае? Совсем коротенькая!..
Айзенштадт знал и про этот анекдот и про многие еще, гулявшие по его адресу, но и в ус не дул себе. Пускай болтают, брань на вороту не висит и от слов ничего не станется.
Да еще и не было времени вдаваться в пересуды о нем. Кроме живейшего участия в собственном банке, он был деятельным участником разных финансовых и промышленных акционерных предприятий. Он был членом-соревнователем «Палестинского общества», интересовался детскими приютами, участью балканских славян. Где уж тут думать о сплетнях, распускаемых «друзьями», и в том числе Иссерлисом.
— Ах, этот Иссерлис! Нет-нет и, глядишь, станет поперек дороги…
15. ПЕРЕД ГРОЗОЙ
Одну из самых маленьких, самых дешевых комнат в «Северном сиянии» занимал студент Политехнического института Милорад Курандич.
Лицо — смуглое, типичное южнославянское лицо. Взгляд больших темных глаз — горячий. Крупные, резкие черты.
Милорад Курандич — серб. Для студента вовсе не так уж молод. Тридцать четвертый год пошел.
Он высок, широкоплеч. Сильному, хорошо сложенному сербу тесно в скромном студенческом пальто не первой новизны и свежести.
Загорский случайно разговорился в коридоре с Курандичем, а потом Курандич зазвал его к себе как-то вечером. Загорский шел к студенту без всякого интереса. Ничего не ждал от беседы и впечатлений.
Балканы и «все эти братушки» чем-то серым, скучным и тусклым рисовались бывшему гвардейцу.
Ему предлагали поехать военным агентом в Болгарию, но Загорский отказался самым решительным образом.
— Вот еще — удовольствие! Жить в какой-то захолустной дыре и нюхать чесночный запах этих немытых братушек…
Болгары, черногорцы, сербы и даже румыны и греки были в его представлении каким-то человеческим «винегретом», грязным и диким, с той лишь разницей, что одни — гешефтмахеры и плуты, другие — играют на скрипках в белых фантастических костюмах, третьи — водят ученых обезьян, а четвертые — режут в своих горах албанцев и турок.
Так думал Загорский с высоты своего европеизма и «предубежденный» пошел к Милораду Курандичу.
В продолговатой комнате клубился табачный дым. Хозяин — в куцей, затрапезной куртке. Она еле-еле сходилась на широких плечах, на выпуклой груди. Большим, сильным рукам было тесно в коротеньких рукавах.
Вот они вдвоем, эти совсем, совсем разные люди, хотя и тот и другой — славяне. И оба наблюдали друг друга. Загорский — незаметно холодно, с манерой воспитанного, сдержанного человека. В темных горячих глазах серба откровенно вспыхивало явное любопытство. Ему никогда не приходилось видеть так близко, а тем паче у себя, такого изысканного барина, породистого, бритого, с безукоризненным пробором и холеными пальцами — ноготок к ноготку, — лощеные, розовые, обточенные.
С первых же слов коснулись минувшей балканской войны.
Загорский узнает, к своему удивлению, что Курандич принимал в ней участие, как офицер, командовал ротой.
— Позвольте, господин Курандич, в каком же вы были чине, капитанском?
— Да. Я теперь капитан. Я отправился, на войну отсюда же, из Петербурга, подпоручиком запаса и вот за четырнадцать месяцев дослужился, вернее, довоевался…
— Но как же это… как совместить? — сделал Загорский плавный широкий жест, пояснявший его недоумение, — как серб мог совместить капитанство свое с этой студенческой богемой?
Курандич пожал плечами.
— Родина была в опасности. Я — серб, и я исполнил свой долг — воевал! А когда во мне, как и во многих других товарищах, миновала необходимость, я вернулся к прерванным студенческим занятиям.
— Но ведь вы же капитан, вы могли остаться на действительной службе, получать жалованье, делать карьеру?
— Зачем? Я не милитарист. Военная карьера, как таковая в смысле «мирном», никогда не удовлетворила бы меня. Мне предлагали остаться, предлагали командовать батальоном с производством в майоры, но я отказался.
— Странно. Необычно и странно…
— Странно потому, что вы нас не знаете. Мы, сербы, — демократическая страна, с демократической армией. «Мундир» не многих интересует. Наш офицерский корпус — это не каста, подобно тому, как в других милитаристических странах, например в Германии. Кончилась война, и я приехал сюда оканчивать институт, буду учиться, работать. Но, знаете, какая моя заветная мечта? Я вам скажу… — Дожить когда-нибудь до войны с Австрией. Где бы я ни был, я на крыльях, кажется, прилетел бы в Сербию, чтобы принять участие! С ненавистью дрался я против турок, с еще большей ненавистью против болгар, но в борьбе с австрийцами, чувствую, превратился бы в лютого зверя… О, я припомнил бы им и Боснию, и Герцеговину, и угнетение наших братьев по ту сторону Савы и Дрины. Все вспомнил бы…
Курандич весь загорелся. Глаза блестели гневом и вызовом. Сжимались кулаки, и крупный подбородок вместе с массивными челюстями, казалось, готов был перекусить горло любому австрийцу, попадись он только сейчас!