Дегеррарди крепко схватил Веру за локоть. Она рванулась с, отвращением. Ей пригрозили.
— Ведите себя тихо и смирно! Малейшее — и мы спеленаем вас, как египетскую мумию. Ступайте!
Ее повели. Она шла, поддерживаемая с двух сторон, по скользящему паркету. Паркет сменялся коврами. Она уже чувствует под ногами каменные плиты, раскрылась дверь. Обвеял ночной воздух. Шуршит гравий, и чем дальше, тем свежей дыхание сонной реки.
— Осторожно!
Несколько рук схватило Веру. Ее опустили на дно, — так ей почудилось, — на дно лодки. Большая моторная лодка, самая большая из всей, флотилии господина Юнгшиллера. — Нагнитесь; или вы расшибете лоб.
Вера очутилась в каюте.
— Теперь можете снять повязку.
Захлопнулась дверь, щелкнул с эластическим звоном ключ, Вера осталась одна. Глаза долго не могли привыкнуть к перемене света. И когда освоились наконец, кругом было темно. В каюте чувствовался комфорт — мягкий плюшевый диван, руки угадывали прикосновением холодную бронзу отделки. Вера нащупала выключатель, повернула, каюта озарилась электрическим светом. Впечатление нарядной бонбоньерки, и здесь, в этой бонбоньерке — плюш, бронза, красное дерево, зеркало, столик с курительным прибором, — она как в тюрьме.
А оттуда из-за двери голос:
— Погасить электричество!
Лодка с шумом уносится куда-то вдаль, в пугающее неведомое. Потрясенная всем пережитым, девушка, плотно сомкнувши веки, сжавшись в комочек, откинулась на диван, хотела забыться. Но даже самая прозрачная легкая дрема ускользала и целый клубок гнетущих тяжелых дум не давал ни забвения, ни минуты покоя…
А потом, когда она измучилась думать, какая-то апатия овладела ею. Как бы мучительно ни работала мысль, нет ни спасения, ни просвета. Чем дальше, тем больше будет она во власти своих врагов.
Отгорел последок ночи. Сквозь щели в занавесках глянул сначала сизый рассвет, а потом все смелей и смелей заструилось белое, обещающее яркие солнечные радости утро.
Но девушке было не до радостей. Посмотревшись в зеркало, увидев похудевшее, бледное, серое какое-то лицо, отшатнулась, — до того не узнала себя.
А лодка давно бежала средь открытой морской глади.
В девять часов распахнулась дверь, и сам Генрих Альбертович Дегеррарди, выспавшийся, с мокрыми от воды усами, внес пленнице на подносе кофе, хлеб, масло.
— Кушайте, сударыня, кушайте на здоровье! Мы вовсе не желаем морить вас голодом. В час вы получите завтрак, что же касается обеда, вы будете обедать уже на твердой земле. Морское путешествие адски полезно. Ничто так, черт возьми, не возбуждает аппетита!
Вера не взглянула даже на него. Кофе остался нетронутым.
Прошел день, томительный, бесконечный, взаперти в тесных стенах каюты.
Ее не выпускали на палубу. Зачем? Лишняя фигура, лишнее подозрение. И так Дегеррарди, вооруженный биноклем, увидел на горизонте русский миноносец. Хорошо, что их не заметили. А если бы заметили, Генрих Альбертович имел вполне определенные инструкции — утопить пленницу.
К вечеру лодка остановилась в полуверсте от низкого пустынного берега. Тогда только было позволено и даже не позволено, а приказано девушке выйти на палубу. От берега отделилась четырехвесельная лодка с двумя гребцами. Причалили.
— Автомобиль есть? — спросил Генрих Альбертович по-немецки.
— Сейчас будет.
Экипаж моторной лодки ждал приказаний штурмана дальнего плавания.
— Возвращайтесь и скажите, что все благополучно. Я вернусь через несколько дней по железной дороге.
Три немца в морских фуражках четко, по-военному козырнули.
— Мадам, же ву зан при! Пожалуйте в лодку. Здесь уже не такой комфорт, но путь самый ничтожный.
Гребцы взмахнули веслами. Едва лодка причалила к берегу, подоспел автомобиль.
— Пожалуйте… Садитесь. Вот сколько способов передвижений, и все бесплатно! Автомобиль открытый, не вздумайте кричать по дороге. Самой себе только напакостите. В этом крае мы — господа.
Генрих Альбертович сел рядом с Забугиной. Розовея в лучах вечернего солнца, белые чайки с тоскливым криком носились над песчаным, берегом.
Вере чудилось что-то родное, близкое в этих острокрылых чайках. Чудилось, что они ей сочувствуют…
Действительно, момент-другой они покружились высоко над покидавшим берег автомобилем, а потом широко полетели в открытое море…
Остался позади берег. На перекрестке двух проселочных дорог — каменная корчма, одна из тех монументальных корчм, принадлежащих остзейским баронам, которые на выгодных условиях арендуют у них батраки. Две-три подводы с кладью. Старые латыши в коротких полушубках и меховых шапках о чем-то своем калякают. Седые бороды их растут словно из самой шеи. Губы и верхняя часть подбородка начисто выбриты.
Генрих Альбертович сжал руку Веры.
— Не вздумайте кричать!
Автомобиль пронесся мимо корчмы и был уже далеко…
7. ВОКРУГ «ИСТРЕБИТЕЛЕЙ»
Днем, катаясь на островах, Искрицкая заехала «на службу» к Корещенке. Службой опереточная примадонна окрестила раз навсегда мастерскую своего друга, где он так усердно создавал свои «истребители».
И вот она, такая странная средь этих станков, «цилиндров», поршней, винтов, мелькающих в каком-то бескогечном беге ремней. Опилки, железо, клещи самых разнообразных величин и форм. Корещенко, перепачканный, синей блузе, немытый, взлохмаченный, и Надежда Фабиановна, распространяющая вокруг себя аромат духов, в эффектной шляпе, оттеняющей широкими полями красивое лицо, и в дорогом, — чего-чего только нет: и мех, и атлас, и кружева, — длинном, чуть ли не стелющемся за нею манто.
Рукой в перчатке взяла Корещенку за подбородок.
— Смотри мне в глаза. Ты чем-то недоволен, золотце?..
— Я? С чего ты взяла? И не думаю! — ответил он, освободив свой подбородок из мягких замшевых тисков…
— Смотри! Чудный, сухой день, солнце, на Островах одно очарование! Понемногу желтеют листья… На Стрелке была — никого нет… Хорошо, тихо… А ты сидишь в этой своей коптилке… Ты — человек без поэзии. Ты не любишь природы, ты ничего не любишь!..
— А ты ее любишь, природу?..
— И природу, и музыку, и цветы, и любовь… А ты — копченый окорок… Посмотри, на лице какая-то сажа. На руках опилки…
— И это поэзия!..
— Сажа? Ха, ха, вот дурачок!
— Нет, не сажа, а то, над чем я работаю, — мои истребители! Незаметные, маленькие, они будут страшны самым чудовищным броненосцам! Это особенная поэзия, которая тебе непонятна, поэзия стали, железа, двигателей, орудий, мечущих на много верст разрушение и смерть…
— Понимаю, Володя. Понимаю, но не сочувствую. Это ведь вы, мужчины, народ кровожадный… Вы… А нас тянет к солнцу, тряпкам, объятиям… Но ты-то, ты-то? Откуда у тебя такие взлеты?! Ведь ты ни в Александры Македонские, ни в Наполеоны, ни в Скобелевы не метишь?
— Это — завоеватели. — Я не чувствую в себе ни призвания, ни таланта… Но совершенствовать изобретения, которые могут пригодиться завоевателям, — отчего же? И вообще это у меня с детства…
— Нянька уронила, — усмехнулась Искрицкая.
— Слушай, Надя, мне сегодня не нравится твой тон… Какая тебя муха укусила? Если кто из нас двоих может запускать друг, другу занозы, так это я…
— «Через почему» — так говорят у нас в Киевской губернии.
— Сама знаешь «через почему»… Мне твой платонический роман с господином Айзенштадтом начинает надоедать…
— Платонический?
— А то как же иначе? — опешил Корещенко. — Или… с тебя, пожалуй, станется?
— Дурачок, пошутила! Поверь, когда я захочу тебе поставить рога, ты первый узнаешь об этом… Айзенштадт, — он, впрочем, теперь не Айзенштадт, а господин Железноградов, — не моего романа. У него большой живот, а я терпеть не могу мужчин с большим животом…
— Но ведь и я не Аполлон Бельведерский.
— И даже очень не Аполлон. Ты некрасивый, грязнуха, но ты мне нравишься, и не за твои миллионы, а сам по себе… Ну, вот, хорошенького понемножку, поехала! Ты сегодня обедаешь у меня?