— Да-а, — сказал Гурам. — Семья у него есть, женат он?
— Слава богу, нет, — ответил Дато. — Слава богу, что он не из торопливых. Он во всем обстоятельный. Девушка у него была, можно сказать, даже невеста. Но она дочь директора фабрики…
— Какая разница, чья она дочь — директора или рабочего? — Гурам недоуменно уставился на Дато.
— Как вам сказать… Дело в том, что директор любил Карло, а Карло вроде подвел его. Прошу вас, не будем больше. Извините меня, я сам завел разговор. Душа болит. — Дато поднял бокал. — Длинная и грустная история. Извините меня.
Да, действительно история была грустной и, очевидно, длинной. Мог ли я предполагать, что на короткую историю, которая произошла несколько часов назад и в которой мне далеко не все было ясно, наслоится другая, совсем уже не ясная и более драматичная? Мог ли я предполагать, что об этой истории я узнаю случайно? Если бы мы не поехали за город… Если бы не заговорили с Дато… И еще много других «если бы». Цепь случайностей. Но так ли уж все случайно?
— У вас есть копии апелляций, каких-нибудь документов? — спросил я Дато.
— Целая папка, — ответил он.
— Можете дать ее мне на время?
— Хоть сейчас.
Дато принес папку с документами и бутылку чачи для Гурама.
Нас встретила луна, желтая, как на чеканках Гурули.
Весенний ветерок приятно холодил лицо. Мы помахали на прощание Дато и уселись в «Волгу».
Дорога была темной, но луна провожала нас до самого города — я видел, пока не задремал, как она плыла то справа, то слева, иногда впереди нас, а потом укрылась, словно одеялом, тучей.
Машина остановилась. Открыв глаза, я увидел знакомый дом с деревянным балконом, нависающим над тротуаром. В двух шагах находилась крохотная Хлебная площадь, а там, чуть повыше, на узкой и кривой, ведущей к центру улице Кашена — дом с наглухо закрытым на ночь подъездом, за которым была до мелочей знакомая мне жизнь.
— Спи. Я быстро, — оказал Гурам.
— Куда ты?
— Взглянуть на больного.
— Нашел время!
— Кто знал, что мы познакомимся с Дато?
Я тоже выбрался из машины.
Тесно прижатые друг к другу дома с балконами плотно обступали Хлебную площадь, на краю которой лет двадцать назад по требованию жителей поставили сосновый столб с фонарем тарелкой. Электрическая лампа освещала лишь часть площади, а все остальное было погружено во мрак, и окна в домах зияли черными дырами. Я любил этот район с его кривыми узкими улицами и домами, налезающими на дома, с его запахами, напоминающими запах моего деда. Ведь, если разобраться, город пахнет населяющими его людьми, а мой дед семьдесят лет ежедневно ходил через эту площадь. Должен же был его запах хоть немного впитаться в дерево, в камни, в землю, наконец.
Я медленно пересек площадь, поднялся по улице Кашена и, как бывало раньше, потоптался перед той наглухо закрытой дверью, но не постучался, хотя искушение было велико, и быстро, чтобы не поддаться соблазну, повернул назад.
К этой двери я не раз приходил в такой же поздний час в годы учебы в университете, когда у моих ног лежал мир, который я собирался исколесить вдоль и поперек, когда все казалось дозволенным и доступным. Я требовательно стучал и через минуту слышал спокойный голос матери: «Сейчас, сейчас», будто она говорила с больным у себя в клинике. Потом скрипели деревянные ступени, натертые мастикой, потом длинный металлический засов, царапнув паз, стукался о косяк, скрипел ключ в замке, и дверь со стоном открывалась — за пять лет я так и не удосужился смазать замок и петли.
Ступени были скользкие, и, чтобы подняться по лестнице и не свернуть шею, следовало крепко держаться за перила, и мы — впереди она, чуть позади, словно для страховки, я — осторожно шли вверх, и мать молчала, но в этом молчании не было упрека, она никогда не таила в себе обиды или чего-то другого, просто она не отличалась разговорчивостью, и я, раздраженный ее молчанием и скользкой лестницей, спрашивал: «Ты почему не спишь?» Она спокойно отвечала: «Я спала». Не скрывая раздражения, я говорил: «По тебе не видно, что ты спала». Мать не отвечала и ускоряла шаг, придерживая свободной рукой полу байкового халата, чтобы он не распахнулся. Взобравшись наверх, она быстро шла в свою комнату, оставляя за собой ненавистный мне запах косметического крема, а через несколько секунд я слышал, как щелкал выключатель и шуршал накрахмаленный пододеяльник, и потом, наконец решившись, мать спрашивала: «С кем ты был?» Я отвечал: «С товарищами». Лишь в конце учебы в университете, когда я увлекся женщиной чуть ли не вдвое старше себя, она могла бы быть младшей сестрой матери, и домой возвращался позже обычного, а иногда вообще не возвращался, я понял, что скрывалось за вопросом «с кем ты был?», но и тогда поначалу я не придал значения расспросам, хотя расспросы с каждым днем становились настойчивее, и уже по этому можно было судить о настроении матери, не говоря о том, что у нее началась бессонница, она перестала заниматься утренней гимнастикой и забросила свою косметику. И она сделала все, что могла, — поговорила с деканом, и меня распределили в захудалый городишко школьным учителем, хотя мне было обещано место на кафедре.
С тех пор прошло четыре года. За эти годы я ни разу не виделся с матерью. Но я знал, что, постучись я к ней, все будет по-прежнему, она немного поплачет, достанет из пахнущего лимоном буфета графинчик с настоянной на тархуне янтарной чачей, сласти, и мы выпьем за примирение, и она, простив мою черствость и неблагодарность, будет настаивать на том, чтобы я немедля переехал к ней.
Я шел к машине и думал о матери.
Мать была изгоем в нашей родне. Она стала им с того дня, когда привела в дом Алексея Ивановича Волкова. Тогда я не мог разобраться в ее чувствах и тем более понять их и возненавидел ее жестоко и бессердечно. Я не простил ей измену памяти отца, хотя отца знал только по фотографии. Он погиб под Сталинградом, когда мне исполнилось два года. Мать безмолвно переносила мою ненависть, как переносила ненависть родственников и осуждающие взгляды соседей.
Позже я понял, что мать любила отчима, любила молчаливой и неистовой любовью. Если бы когда-нибудь она сказала мае о своих чувствах, быть может, что-то изменилось бы в наших отношениях. Она молчала, и я ненавидел мать, ненавидел отчима, в общем-то симпатичного человека, ненавидел себя за то, что ничего не могу изменить.
Позже я понял, что мать была бы счастлива с отчимом, если бы не я, отравлявший им жизнь.
Я старался не разговаривать с отчимом, избегал его, а он из кожи лез, чтобы угодить мне, задаривал, отрастил усы в надежде походить на грузина. Наивный человек, он думал этим приблизиться ко мне, не зная, что дети в своей жестокости безграничны. Однажды он схватил меня за ухо и, дыша перегаром, захрипел: «Волчонок! Волчонок! Мать пожалей». Он заплакал, проклиная войну, русских и грузин. Почему он проклинал грузин, я догадался, но почему русских — не понял. Это я понял позднее. Вернувшись после войны в Смоленск, он узнал, что жена вышла замуж за другого. Он провел ночь на вокзале и сел в первый же поезд. Поезд направлялся на юг.
Отчим умер в день своего сорокапятилетия. У него открылись раны в легких, и он истек кровью.
Мать во второй раз надела траур и больше не снимала его.
На мостовой лежала желтая бабка. Очевидно, мальчишки, как и мы в те далекие годы, усевшись на корточки прямо на площади, играли в бабки, и кто-то потерял ее.
Я увидел себя, большеголового, в черных сатиновых шароварах, линялой клетчатой рубашонке и войлочных тапочках, присевшим на корточки на пыльной площади. Тогда она не была асфальтирована и по ней вместо машин ходили ослики, прогибавшиеся под тяжестью хурджинов.
Я услышал легкий цокот копыт и протяжный, мелодичный, словно песня, переклик горцев, будивший утро:
— Мацони! Мацони!
На горцах были яркие, как восточные ковры, носки и круглые черные шапочки.