Я поняла, почему отец не желает принимать меня всерьез, а мать раздражается. Я поняла и еще одно, несравнимо более ужасное обстоятельство: вряд ли и принц Антоний примет всерьез девицу, у которой волосы выгорели на солнце, а лицо заметно обветрилось и потемнело. Мне не удастся никому доказать, что девица, похожая на пастушку, на самом деле способна мыслить и чувствовать, как аристократка.

Мать усмехнулась моему замешательству и злорадно сказала:

— Извольте привести себя в порядок.

Я вышла из ее покоев, вынула ромашку из петельки корсажа и зачем-то сунула ее между страниц молитвенника.

Вечер того дня остался в моей памяти, как вертящаяся, сыплющая искрами шутиха.

Меня одели в белое платье, украшенное бриллиантами и жемчугом, не более легкое, чем рыцарские доспехи. Мою талию и грудь стянули так, что я едва могла дышать, сказав, что это надлежит по последней моде. Когда я шла, казалось, что нижние ребра цепляются за верхние, а обода корсета впились в тело, словно орудие пытки. Мои волосы, тоже плебейские, слишком большие, слишком густые, белесые от солнца, долго укладывали в высокую прическу, в которую вплели сапфировую диадему. Украшение сжало мне виски наподобие веревки с узлами. В довершение всего, чтобы скрыть мой неприличный деревенский румянец, меня выбелили, а брови вычернили.

Я видела в зеркалах форменное чучело, крестьянскую девчонку, которую пытаются сделать похожей на придворную даму — и у меня слезы навертывались на глаза. Но плакать было нельзя, чтобы не смыть слезами белил — я и не плакала. Моя душа вновь начала погружаться в апатию.

Патриарх Улаф прочел мне длинное наставление. В исповедальне так сильно накурили ладаном, что я чувствовала тошноту и едва не упала в обморок. Патриарх сказал, что я должна быть кротка и покорна, ибо это главные добродетели женщины, а еще — что я должна остерегаться похоти не менее, чем искушения адова.

Я едва знала, что такое похоть, но не посмела спрашивать. Со мною снова что-то делали помимо моей воли и желаний; самое лучшее, что можно было предпринять в таком случае, по моему прежнему опыту — позволить душе погрузиться в сон.

Иначе начинает хотеться сотворить что-нибудь ужасное — разбить зеркало и порезать себе лицо, ткнуть священнослужителя чем-нибудь острым или огреть тяжелым, а еще хуже — посулить им всем демона и посоветовать отправляться в жилище упомянутого духа зла.

За обедом я ничего не ела. Мой живот стянули корсетом, в трапезном зале было слишком жарко, тяжело пахло жирной пищей, дорогими пряностями, вином, потом, приторными духами и еще чем-то душным. Я сидела между отцом и матерью, отпивала по глоточку холодную воду из кубка и боролась с головокружением. Гости и приближенные моих родителей что-то много говорили, но я ничего не помню, кроме того, что надо было благодарно улыбаться и я улыбалась.

Обед длился несколько бесконечных часов. Потом все пошли смотреть огненную потеху. Я тоже пошла; мои ноги болели от модных туфель, а все тело будто одеревенело. Начался фейерверк, все окуталось дымом, нестерпимо запахло порохом — и я все-таки упала в обморок впервые в жизни.

Удивительное ощущение. Меня что-то задуло, как огонек свечи, а когда мой рассудок снова загорелся, оказалось, что вокруг меня не сад, а опочивальня. Шнуровку корсета распустили, с меня снимали платье — и камеристки говорили между собой, что я слаба, хоть и выгляжу здоровой.

Я никогда не казалась себе слабой, но мне было так плохо, что из головы моей не выходила печальная мысль об их правоте. С этой мыслью я и заснула, совершенно разбитая и несчастная.

Корабль отплыл на следующий день, на рассвете, с отливом, как и намечалось ранее.

Я впервые увидела море. Я ожидала невероятной синевы, как часто говорилось в поэмах — но вода была серебристо-белесая, тяжелая, холодная. Волны не бились о берег, а неспешно плескали со стеклянным шелестом, и рыболовы, белые с черными головками и черными кончиками крыльев, носились над пирсом с воплями, похожими на горестные стоны. Корабли казались странно маленькими по сравнению с этим безбрежным и равнодушным водным простором, прямо переходящим в белесые северные небеса.

Меня провожали торжественно. Толпа простолюдинов снова кричала мне приветствия и добрые пожелания, но меня это уже не веселило. Тяжелые предчувствия никак не хотели отпустить мою душу; я делано улыбалась и махала платком, пока корабль не отошел от берега так далеко, что все и всё, оставленное мною дома, слилось в одну пеструю полосу.

Вскоре берег и вовсе исчез из виду, а наш корабль, поскрипывая такелажем и хлопая парусами, словно крыльями, скользил теперь среди сплошной воды почти бесшумно и стремительно. Мои камеристки звали меня в крохотный покоец, обустроенный специально для нас между каютой капитана и каморкой, где спали офицеры, но я не пошла. Мне хотелось стоять и смотреть, как за бортом пенится вода и разлетается стеклянными брызгами. Капли, соленые, как слезы, попадали мне на лицо и ветер высушивал их…

Простите мне это маранье. Я так тщательно и скучно припоминала свой последний день перед отплытием отчасти потому, что уже тогда чувствовала кожей лица дыхание ужасного вихря, изменившего весь тщательно продуманный план моей жизни и показавшего мне мир непредсказуемой и необъяснимой стороной. Моя душа уже тогда, когда я стояла и смотрела на далекий размытый горизонт, изнемогала от ощущения близости страшного чуда. Когда я пыталась намекнуть на тревогу и тоску своим дамам, им казалось, что я просто-напросто боюсь, что корабль утонет, и они дружно обвиняли меня в малодушии — но мысль о смерти казалась мне самой незначительной из всех моих страхов… и самой несбыточной.

* * *

Тем утром меня разбудила Булька: запрыгнула на кровать — и давай лизаться! Ну да, она-то, мошенница, уже выспалась, и ей было очень не по нраву, что я все еще сплю. Булька, видите ли, желала кушать и выйти на двор — и именно со мной, а не с дежурным лакеем.

Лизала меня и топталась по Шарлотте — картина! Вообще-то Булька не такая уж и мелкая, королевский пойнтер, вполне увесистая скотинка — из того заключаю, что пробуждение Шарлоты случилось куда повеселей моего. Это я уж про то не говорю, какая у нее оказалась помятая физиономия спросонья! На щеке отпечаталась подушка, а в волосах торчит перо.

Гусыня, сущая гусыня!

И эта гусыня еще и голос подала:

— Доброе утро, ваше драгоценнейшее высочество! — и потянулась лобызать ручку, которую я отдернул: мастика для губ у ней размазалась до самого подбородка. — Мой бесценный принц, не могу ли я покорнейше попросить вас об одолжении: уберите, сделайте милость, суку из постели!

Скажите пожалуйста!

— А позволь-ка уточнить, — сказал я с иронией, — какую это суку ты имеешь в виду? Сдается мне, что одну суку надо было убрать из постели еще вчера вечером, перед тем, как она заснула и вымазала мои простыни своими румянами!

Разумеется, дуреха тут же сперва покраснела и вытаращила глазки, а потом кинулась извиняться, лизаться и клясться. Сначала мне ее с утра совершенно не хотелось, но потом пеньюар на ней распахнулся, и я все-таки позволил ей заслужить прощение, ха! Грудь у этой белобрысой шлюхи — хоть куда, что ни говори.

Только потом выставил. Выскочила со всем своим скарбом — с тряпьем, с гребнями, раскосмаченная — на радость дежурным! Хотя, они уже привыкли, наверное.

Я почесал Бульке животик и позвонил камергеру, чтобы тащил одежду. Вместе с камергером вломились мои бароны; я одевался и слушал, какие на свете новости.

Жерар болтал о чудесах: что наставнику Храма Всезрения Господня было видение — поток лучей, а в нем бабочка; что на площади Благовещенья монахи собирают милостыню для бабы, которая расшиблась на лестнице, став кривой и горбатой, а от Взора Господня с молитвою прозрела и выпрямилась; что где-то на северном побережье рыбаки видали Морского Змея — и другое забавное. Я слушал и улыбался; Жерар — хороший парень, умный и симпатичный, хоть его мамаша и из Приморья родом.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: