Ицхокас Мерас

Оазис

В яму углом опустили носилки, на которых лежал этот человек. Могильщик, мужчина средних лет с небритым смуглым лицом, принял носилки, опустил свой край на дно ямы и снял с мертвого талес. Неторопливо сложил, подал другому мужчине, стоявшему у края ямы. Куда его потом девали, я не видел. Может, потому, что слеза, словно попавшая в глаз соринка, саднила веки и мешала смотреть.

А может, нет. Может, потому, что впервые в жизни я наблюдал за могильщиком.

На этом кладбище я бывал не раз, но никогда не смотрел, как опускают в могилу умершего. Закрывал глаза или отворачивался, осматривался, пытаясь понять, что же это такое — кладбище.

Оно раскинулось на ровном месте, большое кладбище, обнесенное каменной оградой, а за оградой — песок, желтый, слепящий, там, подальше сметенный ветрами в невысокие дюны, а за дюнами — море, но моря отсюда не видно и, странно, даже шума волн не слышно, хотя море и недалеко, может, это дюны скрадывают звуки, а может, так уж оно бывает, потому что на кладбище должна царить тишина.

На той равнине, широкой и еще не заполненной, зелеными озерами разливались газоны, одинаково свежие, ровные, ухоженные. Росли и деревья — невысокие сосны, и кусты — то там куст, то здесь, и цветы. Господи, каких только красок здесь не было, самые разные, местами кусты сплошь были покрыты цветами, словно гигантские букеты, — фиолетовыми цветами, и розовыми, и красными, и светло-светло-зелеными, почти желтыми цветами, но всегда, когда я отворачивался от могилы и, отвернувшись, оглядывал кладбище, меня ослеплял одинаковый светлый цвет, словно ничего больше не было вокруг, только песок, всегда такой слепящий на солнце, как ослепительный снег.

Я не смотрел на могилу, потому что непривычно было, когда хоронят человека без гроба, бросают, спеленатого простыней, в яму, заваливают землей — нет, не мог я к этому привыкнуть.

Я знал, что человека, если он умирает, укладывают в гроб, и он остается так лежать, больше не поднимается — обмытый, чисто обряженный, со сложенными на груди руками, с закрытыми глазами, словно он спит и ничто больше не тревожит его.

И когда все простятся с ним, гроб закрывают крышкой. Потом, на кладбище, его осторожно опускают в могилу и стараются, чтобы гроб не накренился, чтобы умерший остался лежать в покое, как лежал, и когда земля комьями посыплется вниз, ударяясь о крышку гроба, уснувший вечным сном остается лежать нетронутым, защищенным крышкой, и только на миг звук сыплющейся земли потревожит его, а его тело, удобно вытянувшееся во весь рост, всё ещё окутывает воздух, принесенный из мира живых. И не давит потом ни могильный холм, ни памятный камень.

Я обычно не смотрел в яму, если человека, хоронили без гроба, потому что всем телом чувствовал, как прикасается, обсыпая тебя, песок, как давит грудь, забивает рот, ноздри, зажимает глазные яблоки, давит и душит. Страшно было, что тебя душат и ты вот-вот задохнешься.

* * *

На этот раз я наблюдал за могильщиком. Передав другому мужчине сложенный талес, он широко расставил ноги в могиле, чтобы стоять твердо и удобно, и взял мертвого за плечи. Я ощутил на своих плечах жесткие ладони могильщика и вздрогнул. Под белой простыней, туго спеленавшей тело, ясно вырисовывались округлые плечи человека, его нос, впалая грудь, локти, пальцы рук.

Я никогда раньше не знал о его существовании, только недавно, ранним утром, когда чуть брезжило, после долгой ночной дороги из Европы в Малую Азию, после четырехчасового пути, длившегося целую вечность, я впервые увидел его, маленького человечка, терпеливо прождавшего меня всю ночь только для того, чтобы произнести четыре слова: «Я — друг твоего отца».

Как будто отец еще был — здесь, в Азии, или там, в Европе, или, может, в каком-то другом месте, как будто он еще был после того, как мы виделись в последний раз там, на въезде в старинную усадьбу, в трехъярусной белой башенке под высокой, крытой красной черепицей крышей, куда мы с матерью тяжело поднимались по каменным ступеням, до третьего яруса, и его вывели из камеры, и я увидел его таким, как всегда, только в очках от правого стекла торчали осколки, а глаз за ними был залеплен тряпицей.

Он не спросил, как мы живем и где, не погладил меня по голове, только достал из-за пазухи свои круглые карманные часы с серой крышкой и длинными тонкими стрелками, таких теперь уже не делают, — и сказал: «Это тебе».

Я протянул руку и дотронулся до кожаного ремешка, свернувшегося рядом с часами на ладони отца, — тогда еще не зная — а отец уже знал, — как я буду жаждать этой серой вещицы позднее, через год, через десять, через тридцать лет и еще Бог весть сколько я буду мечтать об этих серых часах, каких теперь уже не бывает.

Но охранник сказал: «Нет».

И не видел я, как отец лег в могилу и как его засыпали землей, и не знаю, кто был его могильщик.

А если бы видел, и меня бы в землю положили.

* * *

На этот раз я наблюдал за могильщиком, видел, как он обхватил ладонями плечи умершего, а сам широко, насколько позволяла яма, расставил ноги, чтобы иметь упор и не потерять равновесие, поднимая этого маленького человека, спеленатого простыней.

Не так давно говорили с ним по телефону.

Был праздник Песах.

— С праздником, — сказал я.

— И тебя.

— Желаю здоровья.

— И тебе. Как живешь?

— Спасибо. Хорошо.

— Навести меня.

— Непременно.

— Давно не виделись.

— Замотался я.

— А ты приходи.

— Конечно.

— Хочу тебе кое-что сказать.

— Обязательно.

— Не откладывай.

— В ближайшее время, да.

Не успел, замотался. А может, и не потому.

Видимо, неинтересно было, что он хотел мне сказать, хотя, может, это и было что-то важное. Не было и потребности увидеть его, достаточно было знать, что он есть, где-то рядом, почти рукой достать: «Я — друг твоего отца…».

Мне позвонили в день похорон, потому я не видел его мертвым.

А ждал я в тот момент звонка из другого места, совсем из другого. Женщина должна была мне позвонить. Этого звонка я ждал всю жизнь.

Услышал незнакомый мужской голос. Говоривший представился двоюродным братом этого человека, «вечная ему память…»

— Что?! — спросил я.

— Да, — ответил он.

— Когда?

— Вчера.

— Почему? — хотел я спросить, но не спросил.

— Через два часа похороны.

— Да, — ответил я и осторожно положил трубку.

Я забрался в глубокое кресло, свернулся в клубок и сидел неподвижно, и не подходил к телефону, хотя было несколько звонков, и звонили долго, а потом натянул берет, хотя было лето и стояла жара, сел в машину и включил фары, хотя был день, и поехал на кладбище.

* * *

Он был такой же невысокий, как мой отец, он даже, может быть, чем-то был похож на отца.

Могильщик, крепко обхватив за плечи, поднял и усадил его.

Мужчины, стоявшие у края ямы, вытащили наверх носилки, на которых он до сих пор лежал.

И этот мертвый человек, закутанный в белую простыню, сидел, и еще яснее обозначились его круглые плечи, голова, впалая грудь, руки и пальцы на руках.

Я все еще чувствовал на своих плечах ладони могильщика, но все равно не мог понять, как может сидеть мертвый, который сидел, я сам это видел, как он может сидеть, если вчера он умер, а сегодня его несли на носилках, закутанного в простыню, укрытого талесом, и он был неподвижен, и я стоял под каменным навесом вместе со всеми, под тем самым навесом, что словно ворота, порог в мир иной, где носилки с умершим ставят на низкий каменный постамент и читают последнюю молитву, и освобождают человека от всех обязательств и повинностей, и прощают его, и просят у него прощения. И эта последняя молитва — «Кадиш». Я никогда не знал этой молитвы, не понимал и не пытался понять, хотя она и была записана в моем гимназическом альбоме.

В этом альбомчике друзья и подруги по школе, учителя и учительницы писали мне на память разные слова: Будь честным! Будь справедливым! Люби меня, как я тебя! Не забудь меня! Жизнь — это сцена… Розочка… Незабудка… Ты… Тебя… Я тебя…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: