— Гувер!
— Одна.
— Слабовато, Гувер, — сказал Леон, но в его голосе не слышалось ни гнева, ни даже разочарования. Сегодня брат Леон был бодр и весел, и его настроение передалось классу. Так всегда проходили уроки Леона: он задавал тон и температуру. Когда брат Леон был доволен, все были довольны; когда он чувствовал себя паршиво, все чувствовали себя паршиво.
— Джонсон!
— Пять.
— Неплохо, неплохо.
Киллели… Леблан… Маллоран… Перекличка катилась дальше, присутствующие называли свои результаты, а учитель отмечал их у себя в списке. Фамилии и ответы звучали почти как песня, мелодия для целого класса, речитатив для многих голосов. Потом брат Леон выкликнул: «Пармантье!» И в комнате возникло напряжение. Что бы Пармантье ни ответил, это было неважно, его результат никого не интересовал. Потому что следующим шло имя Рено.
— Три, — отозвался Пармантье.
— Хорошо, — ответил брат Леон, делая пометку напротив его имени. Затем поднял глаза, и в классе раздалось:
— Рено!
Пауза. Опять эта проклятая пауза.
— Нет!
Стручок почувствовал себя как оператор телекамеры на съемках документального фильма. Он развернулся в сторону Джерри и увидел лицо своего друга — белое, рот полуоткрыт, руки висят по бокам. Потом направил свою камеру на брата Леона и увидел на лице учителя шок, увидел его рот, округлившийся в изумлении. Можно было подумать, что Джерри с учителем отражаются друг в друге, как в зеркале.
Наконец брат Леон опустил взгляд.
— Рено, — снова повторил он, точно хлыстом стегнул.
— Нет. Я не буду продавать конфеты.
Города пали. Земля разверзлась. Небо лопнуло. Звезды померкли. И страшная тишина.
Глава восемнадцатая
Зачем ты это сделал?
Не знаю.
Ты сума сошел?
Может быть.
На такое способен только псих.
Да знаю я, знаю.
Как это из тебя выскочило: «Нет!» Но почему?
Не знаю.
Это походило на допрос с пристрастием, где он был одновременно следователем и подозреваемым, суровым блюстителем закона и измученным узником в безжалостном, ослепительном свете лампы. Все это только у него в голове, разумеется, когда он ворочался ночью без сна в душных объятиях простыни, обмотавшейся вокруг него, точно саван.
Он сбросил с себя простыню в приступе клаустрофобии, вдруг испугавшись, что его похоронили заживо. С чувством обреченности снова повернулся на бок в измятой постели. Его подушка свалилась на пол с глухим стуком, словно упало чье-то маленькое тело. Он вспомнил свою мертвую мать в гробу. Когда наступила смерть?
Он читал в журнале статью о пересадке сердца — даже врачи не пришли к единому мнению о том, в какой именно момент человек умирает. Прекрати, сказал он себе, сейчас никого заживо не хоронят, сейчас не старые времена, когда еще не изобрели ни бальзамирующего состава, ни всяких других штук. Теперь из тебя удаляют всю кровь и накачивают вместо нее разные химикаты. Для верности. Но предположим, только предположим, что какая-то крошечная искорка у тебя в мозгу все же остается живой и понимает, что происходит. А вдруг так было с матерью? И будет с ним самим, когда наступит его час?
Он взвился в ужасе, отшвырнув простыню. Потом сел в кровати, весь мокрый от пота. Его била дрожь. Он спустил ноги вниз, и холодный поцелуй линолеума вернул ощущение реальности. Ему перестало казаться, что его душат. В темноте он шагнул к окну и слегка отодвинул занавеску. Снаружи поднялся ветер — он ворошил октябрьские листья, которые трепыхались на земле, как обреченные, искалеченные птицы.
Зачем ты это сделал?
Не знаю.
Как испорченная пластинка.
Может, это из-за того, что брат Леон творит с людьми, как тогда с Бейли, — издевается над ними, выставляет дураками перед всем классом?
Нет, не только.
Тогда почему?
Он отпустил занавеску и, щурясь в полутьме, обвел комнату взглядом. Потом прошлепал обратно к кровати, содрогаясь от зябкости, какая бывает только глухой ночью. Прислушался к ночным звукам. В соседней комнате похрапывал отец. По улице промчался автомобиль. Ах, как он хотел бы сейчас тоже очутиться в автомобиле, нестись куда-нибудь, все равно куда! Я не буду продавать конфеты.Рехнуться можно!
Конечно, он не собирался выкидывать ничего подобного. Он был рад, что срок назначенной ему пытки истек, что настала пора снова вернуться к нормальной жизни. Каждое утро он с ужасом ожидал переклички, того мига, когда ему придется ответить брату Леону «нет» и снова смотреть на реакцию учителя — как Леон старается сделать вид, что бунт Джерри ничего не значит, прикинуться невозмутимым, хотя его истинные чувства при этом так прозрачны, так очевидны. Это было одновременно и забавно и жутко — слушать, как Леон ведет опрос, и ждать, когда прозвучит его имя, предвкушать, как оно повиснет в воздухе и раздастся его собственное вызывающее «нет!». Возможно, учителю и удалось бы успешно сыграть свою роль, если бы не глаза. Они выдавали его с головой. Лицо он умел контролировать, но глаза обнаруживали его уязвимость, позволяли Джерри заглянуть в тот ад, который бушевал у учителя в душе. Эти водянистые голубые глаза с влажными белками регистрировали все, что происходило вокруг, — и на все реагировали. Когда Джерри обнаружил, что секрет брата Леона прячется у него в глазах, он стал внимательным и научился замечать, как они выдают учителя на каждом шагу. А потом пришло время, когда Джерри устал от всего этого, устал наблюдать за учителем — ему опротивела эта борьба двух воль, которая на самом деле не была борьбой, потому что Джерри не оставили выбора. Жестокость угнетала Джерри — а его задание, как он понял через несколько дней, было жестоким, хотя Арчи Костелло и утверждал, что это не больше чем шутка, над которой позже все посмеются. И теперь Джерри просто хотелось, чтобы отведенные на задание десять дней поскорее прошли, чтобы его молчаливый поединок с братом Леоном наконец завершился. Он хотел, чтобы жизнь вернулась в нормальную колею: футбол, даже домашние задания, лишь бы без этого ежедневного бремени. Тайна, которую он вынужден был хранить, обрекала его на изоляцию от остальных ребят, и он это чувствовал. Раз-другой у него возникало желание откровенно поговорить со Стручком. Однажды, когда Стручок сам попробовал начать этот разговор, он чуть было не состоялся. Но нет — Джерри решил все-таки не рисковать и потерпеть две недели, помолчать, а потом разделаться со всей этой историей навсегда. Как-то после футбольной тренировки он встретил в коридоре брата Леона и увидел, как в глазах учителя сверкнула ненависть. Хуже чем ненависть — что-то такое, от чего Джерри мороз продрал по коже. Он почувствовал себя грязным, замаранным, как будто ему впору было бежать на исповедь, чтобы очистить душу. Ну ничего, подумал он; когда я соглашусь продавать конфеты и брат Леон узнает, что я всего лишь выполнял задание Стражей, он перестанет так на меня смотреть.
Так почему же сегодня утром он опять сказал «нет»? Он хотел, чтобы его испытание кончилось, — и вдруг с его губ вновь сорвалось это ужасное слово!
Джерри вернулся в постель. Он лежал без движения, стараясь приманить сон, слушая, как храпит за стеной отец. Так и проспит всю жизнь, подумал он про отца: он ведь не живет по-настоящему, а все равно что спит, даже тогда, когда ходит и вроде бы чем-то занят. Ну а я? Что мне сказал тот парень на площади — тот, что оперся подбородком на крышу «фольксвагена», словно гротескная пародия на Иоанна Крестителя? Ты много чего упустил в жизни.
Он повернулся, отбросив свои сомнения и призвав на память облик девушки, которую видел в городе пару дней назад. Ее так чудесно обтягивал свитер. К своей округлой груди она прижимала учебники — ах, если бы этими учебниками были мои руки, с тоской подумал он. Рука его скользнула между ног, он сосредоточился на девушке. Но в этот раз у него так ничего и не вышло.