Софи не по себе. Мать — ее поверенная; как скрывать от нее свое горе? Это у ней первая размолвка; а размолвка на целый час — такое важное дело! Она раскаивается в своей вине: мать позволяет ей загладить ее, а отец даже приказывает.

На другой день Эмиль, встревоженный, приезжает раньше обыкновенного. Софи занята туалетом матери, отец в той же комнате; Эмиль входит почтительно, но с грустным видом. Едва отец и мать поздоровались с ним, как Софи оборачивается и, подавая ему руку, спрашивает ласковым тоном, как его здоровье. Ясно, что эта хорошенькая ручка для того только и протягивается таким образом, чтобы ее поцеловали: он берет ее и не целует. Софи, несколько пристыженная, принимает ее назад с такою любезностью, какую только может сохранить! Эмиль, не привыкший к женским манерам и не знающий, на что пригодны капризы, нелегко забывает их и не так скоро успокаивается. Отец Софи, видя ее замешательство, окончательно расстраивает ее своими насмешками. Бедная девушка, сконфуженная, уничиженная, не знает, что ей делать, и отдала бы все в мире, лишь бы иметь смелость расплакаться. Чем более она делает усилий, тем более сжимается ее сердце; наконец, слеза скатывается помимо ее воли. Эмиль видит ее слезу, бросается на колени, берет ее руку и несколько раз целует с увлечением. «Ну, право, вы слишком добры,— говорит отец, разражаясь смехом, — я меньше проявил бы снисходительности ко всем этим шальным девчонкам и наказал бы уста, меня обидевшие». Эмиль, ободренный этими словами, обращает умоляющий взор в сторону матери и, подметив знак согласия, наклоняется с трепетом к лицу Софи, которая отворачивает голову и, желая спасти уста, подставляет розовую щечку. Нескромный юноша этим не довольствуется; сопротивление ему оказывают не очень большое. И какой поцелуй! Если бы он не был получен на глазах матери. Берегись, строгая девушка! Теперь часто будут просить у тебя — поцеловать платье, с условием, чтобы ты подчас и отказывала в этом.

После этого примерного наказания отец уходит по какому-то делу; мать высылает Софи под каким-то предлогом; затем обращается к Эмилю и говорит ему серьезным тоном: «Милостивый государь! я думаю, что молодой человек, с такими прекрасными задатками, так хорошо воспитанный, как вы, не захочет отплатить бесчестьем семьи за дружбу, которую последняя ему оказывает. Я не сурова и не мнительна; я знаю, что следует извинить резвой юности; это достаточно доказывается тем, что я допустила сейчас на своих же глазах. Посоветуйтесь с своим другом о ваших обязанностях — он вам скажет, какая разница между шутками, на которые дает право присутствие отца и матери, и вольностями, которые позволяют себе в их отсутствие, злоупотребляя их доверием и превращая в опасные сети те самые ласки, которые на их глазах бывают невинными. Он скажет вам, сударь, что дочь моя только тем и виновата была по отношению к вам, что пе заметила с первого раза того, чего никогда не должна была допускать; он скажет вам, что лаской бывает лишь то, что принимают за ласку, и что недостойно честного человека злоупотреблять простодушием молодой девушки с целью тайком похитить те самые вольности, которые она может допустить и при всех. Ведь, что публично допускается приличием, это всякому известно; но неизвестно, на чем остановится, под покровом тайны, тот, кто себя одного делает судьею своих прихотей».

После этого заслуженного выговора, обращенного скорее ко мне, чем к моему воспитаннику, благоразумная мать уходит и оставляет меня в изумлении перед столь редкою предусмотрительностью: что дочь у ней на глазах целуют в уста, па это она мало обращает внимания, и приходит в ужас, если кто осмеливается где-нибудь на стороне поцеловать у ее дочери платье. Размышляя о нелепости наших правил, которые истинную порядочность всегда приносят в жертву приличию, я понимаю, почему, чем испорченнее сердца, тем целомудреннее бывают речи, и почему тем строже бывают поступки, чем бесчестнее тот, кто поступает так.

Внушая Эмилю по этому поводу сознание обязанностей, которые уже давно следовало бы втолковать ему, я нападаю на мысль, которая делает, быть может, большую честь Софи и которую я тем не менее никак не решаюсь сообщить своему влюбленному: ясно, что эта мнимая гордость, за которую упрекают ее, есть не более как весьма разумная предосторожность с целью оградиться от самой себя. Сознавая, к своему несчастью, всю пылкость своего темперамента, она страшится даже цервой искры и из всех сил старается уберечься от нее. Не из гордости она строга, а из уничижения. Она берет власть над Эмилем из опасения, что не имеет ее над Софи; она пользуется одним, чтобы бороться с другою. Будь она увереннее, она была бы далеко не так горда. Исключите этот пункт — и какая в мире девушка окажется более кроткой и сговорчивой, кто терпеливее ее переносит обиду, кто больше ее боится обидеть другого, у кого меньше притязаний всякого рода, кроме притязаний на добродетель? Притом же горда она не своею добродетелью, а лишь для того, чтобы сохранить эту последнюю; когда же она может без риска отдаваться склонности своего сердца, она даже ласкается к своему возлюбленному. Но осторожная мать даже отцу не рассказывает о всех этих подробностях: мужчины не должны все знать.

Софи не только не возгордилась от этой победы, но даже стала еще более приветливой и менее требовательной по отношению ко всем, кроме, быть может, того, кто вызвал эту перемену. Чувство независимости уже не надувает гордостью ее благородного сердца. Она скромно торжествует победу, стоившую ей свободы. Обращение у нее уже не так свободно и речь застенчивее с тех пор, как она не может слышать слово «влюбленный» не краснея; но самодовольство все-таки проглядывает сквозь ее замешательство, и самая стыдливость эта не есть чувство тяжелое. Разница в ее поведении особенно заметна по отношению к юным посетителям дома. С тех пор как она не боится уже их, крайняя сдержанность ее по отношению к ним значительно ослабела. Сделав выбор, она уже не совестится обнаружить свою любезность перед посторонними; став менее разборчивой по отношению к их достоинствам, в которых она уже не заинтересована, она всегда находит их довольно милыми — как людей, которые не будут иметь к ней никакого отношения.

Если б истинная любовь способна была пускать в дело кокетство, я даже подумал бы, что вижу некоторые следы его в том, как Софи ведет себя с ними в присутствии своего возлюбленного. Можно было бы думать, что, не довольствуясь пылкою страстью, которую она разжигает в нем изысканною смесью ласк и сдержанности, она, кроме того, не прочь раздражать эту страсть некоторою долей беспокойства; можно было бы думать, что, нарочно забавляя своих юных гостей, она с единственной целью помучить Эмиля обнаруживает всю эту прелесть игривости, которую не смеет проявить по отношению к нему самому; но Софи настолько внимательна, настолько добра и рассудительна, что не станет и в самом деле мучить его. Воздерживаться от этого опасного стимула заставляют ее любовь и честность, восполняющая роль благоразумия; она умеет его встревожить и успокоить тогда именно, когда ей нужно; и если иной раз и причиняет ему тревогу, зато никогда не доводит до уныния. Простим же ей хлопоты, причиняемые ею любимому существу — из опасения, что он недостаточно еще связан с нею.

Но какое действие производит эта маленькая уловка на Эмиля? Станет он ревновать или не станет? Вот вопрос, который нужно обсудить; ибо подобные отступления тоже подходят к предмету моей книги и не слишком удаляют меня от сюжета.

Выше я показал, как в том кругу вещей, который зависит лишь от людского мнения, страсть эта проникает в сердце человека. Но в сфере любви другое дело: ревность кажется здесь столь близкою к природе, что трудно думать, чтоб она не вела начала от природы; и даже пример животных, из которых многие ревнивы до бешенства, по-видимому, неоспоримо устанавливает существование и противоположного любви чувствования. Разве людское мнение научает петухов разрывать друг друга в клочья и быков биться насмерть? Отвращение ко всему, что смущает и противодействует нашим наслаждениям, есть движение вполне естественное,— это неоспоримо. До известной степени то же можно сказать и о стремлении к исключительному обладанию тем, что нравится нам. Но когда это желание, став страстью, превращается в ярость или в подозрительную и угрюмую прихоть, тогда другое дело; эта страсть и может быть естественной, и может не быть: нужно разобраться.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: