Мне остается поговорить в следующих книгах о развитии здравого смысла,— это нечто вроде шестого чувства и называется у французов sens commun — «общим чувством», не столько потому, что оно — общее для всех людей, сколько потому, что оно есть результат хорошо направленной деятельности остальных чувств и знакомит нас с природой вещей путем слияния всех наружных признаков этих вещей. Это шестое чувство не имеет, следовательно, особого органа: оно пребывает лишь в мозгу, и ощущения его, чисто внутренние, называются понятиями или идеями. Числом этих идей, именно и измеряется обширность наших познаний; отчетливость и ясность их именно и составляют точность ума, а искусство сопоставлять их друг с другом называется человеческим рассудком. Таким образом, то, что я называл чувственным или детским рассудком, состоит в образовании простых идей путем слияния нескольких ощущений; а то, что я называю интеллектуальным или человеческим рассудком (разумом), заключается в образовании сложных идей путем слияния нескольких простых идей.

Итак, предположив, что моя метода есть метода природы и что я не ошибся в применении ее, мы привели нашего воспитанника через область ощущений к крайним пределам детского рассудка: первый шаг, который мы сделаем дальше, должен быть уже шагом взрослого. Но прежде чем вступить на это новое поприще, бросим на минуту взгляд на то, которое мы только что прошли. Каждый возраст, каждое состояние жизни имеет свое, соответственное ему, совершенство, род зрелости, ему именно свойственный. Мы часто слыхали, как говорят о «законченном человеке»; посмотрим же, что такое законченный ребенок: это зрелище будет для нас более новым, а может быть, не менее и приятным.

Бытие конечных существ столь бедно и столь ограниченно, что, когда мы видим только то, что есть, мы никогда не бываем тронуты. Химеры — вот что прикрашивает действительные предметы; и если воображение не придает прелести тому, что на нас действует, то скудное удовольствие, получаемое от предмета, ограничивается органом, а сердце оставляет всегда холодным. Земля, разукрашенная сокровищами осени, выставляет напоказ богатство, которому дивится взор; но это удивление не трогательно: оно порождается скорее размышлением, чем чувствованием. Весною поле, почти голое, ничем еще не покрыто, леса не дают тени, зелень только что пробивается, но сердце тронуто при этом виде. Видя такое возрождение природы, мы чувствуем, как оживаем и сами; нас окружают картины радости, и эти спутники наслаждения — сладкие слезы, всегда готовые присоединиться к любому сладостному чувству, висят уже на наших ресницах; но на картину сбора винограда, как бы ни была она одушевлена, жива и приятна, всегда смотришь сухими глазами.

Отчего эта разница? Оттого, что к зрелищу весны воображение присоединяет и картины времен года, которые должны за нею следовать; к этим нежным почкам, которые видит глаз, оно прибавляет цветы, фрукты, тень, а порою и тайны, которые она может прикрыть. Оно воссоединяет в одном пункте времена, которые должны следовать друг за другом, и видит предметы не столько такими, какими они будут, сколько такими, какими желает их видеть, потому что выбор их зависит от него самого. Осенью, напротив, нечего видеть, кроме того, что есть. Если мы захотим добраться до весны, зима останавливает нас, и заледеневшее воображение замирает среди снегов и инея.

Таков источник той прелести, которую мы находим в созерцании прекрасного детства — предпочтительно перед совершенством зрелого возраста. Когда мы испытываем истинное удовольствие при виде взрослого? Тогда, когда воспоминание о его поступках заставляет нас возвращаться назад по следам его жизни и снова, так сказать, молодит его на наших глазах. Если же мы принуждены рассматривать его таким, как он есть, или представлять его таким, каким он будет в старости, то идея об угасающей природе искореняет в нас всякое удовольствие. Нет никакого удовольствия видеть, как человек идет большими шагами к своей могиле, а образ смерти все обезображивает.

Но когда я представляю себе ребенка — десяти или двенадцати лет — здорового, крепкого, хорошо для своего возраста развившегося, он не возбуждает во мне ни одпой идеи, которая не была бы приятна,— ни в настоящем, ни относительно будущего: я вижу его кипучим, живым, воодушевленным, свободным от гнетущей заботы, от утомительной и тяжелой предусмотрительности, всецело отдавшимся своему действительному существованию и наслаждающимся такою полнотою жизни, что она как бы хочет распространиться и вне его. Я вижу его впереди, в другом возрасте, вижу упражняющим чувство, ум, силы, которые со дня на день развиваются и каждую минуту дают о себе знать все новыми и новыми признаками; я созерцаю его ребенком, и он мне нравится; его горячая кровь как бы вновь согревает мою; мне думается, что я живу его жизнью, и жизненность его делает снова меня молодым.

Бьют часы — и какая перемена! В один момент взгляд его омрачается, веселость исчезает; прости — радость, прости — резвые игры! Строгий и сердитый человек берет его за руку, важно говорит ему: «Идите, сударь»,— и уводит его. В комнате, куда они входят, я вижу книги. Книги! какое печальное для его возраста убранство! Бедный ребенок предоставляет увлечь себя, бросает взгляд сожаления на все окружающее, замолкает и уходит, с глазами, полными слез, которых он не смеет проливать, с сердцем, полным вздохами, которых не смеет испускать.

О ты, которому ничего подобное не угрожает, для которого ни одно время жизни не бывает порой стеснения и скуки, который наступление дня видит без тревоги, приближение ночи без нетерпения и часы считает только по своим удовольствиям,— ступай сюда, мой счастливец, иди, мой милый питомец, утешить нас своим присутствием в разлуке с этим несчастливцем, иди!.. Он приходит, и я чувствую при его приближении порыв радости, которую, вижу, и он разделяет. Ведь он подходит к своему другу, к своему товарищу, к соучастнику в своих играх; он хорошо уверен, смотря на меня, что не останется долго без развлечения; мы не зависим никогда один от другого, но мы всегда друг с другом в ладу и ни с кем нам так не хорошо, как друг с другом.

Его фигура, поступь, осанка говорят об уверенности и довольстве: лицо его сияет здоровьем; твердая походка придает ему бодрый вид; цвет лица, нежный еще, но не вялый, не носит следов женственной изнеженности; воздух и солнце уже наложили на него отпечаток, достойный его пола; мускулы лица, еще округленные, начинают уже обнаруживать некоторые черты зарождающейся физиономии; глаза, не одушевленные еще огнем чувства, не утратили зато всей своей природной ясности — их не затемнили продолжительные печали; бесконечные слезы не избороздили щек. Посмотрите, какая живость возраста в этих движениях, быстрых, но уверенных, какая твердость, признак независимости, какая опытность, признак многократных упражнений! Вид у него открытый и свободный, но не дерзкий и не тщеславный; лицо, которого не приковывали к книгам, не опущено вниз; нет нужды говорить ему: «поднимите голову», ни стыд, ни страх никогда не принуждали его опускать ее вниз.

Дадим ему место среди собрания. Рассматривайте, расспрашивайте его с полным доверием; не бойтесь ни его навязчивости, ни болтовни, ни нескромных вопросов. Не опасайтесь, что он завладеет вами, что он вздумает занимать вас одной своей особой, так что вы не будете в состоянии от него отделаться.

Не ждите от него также и приятных речей или пересказа того, что ему я натвердил; не ждите ничего, кроме наивной и простой правды — без прикрас, без изысканности и тщеславия. Он и о дурном поступке, который совершил или думает совершить, скажет так же свободно, как о хорошем, нисколько не беспокоясь о том действии, которое произведут на вас слова его; он будет пользоваться даром слова во всей простоте первоначального его употребления.

Детям любят предсказывать все хорошее, и всегда возбуждает сожаление поток глупостей, постоянно разрушающий те надежды, которые нам хотелось бы основать на каком-нибудь удачном выражении, случайно попавшем ребенку на язык. Если мой воспитанник редко возбуждает подобные надежды, зато он никогда не возбудит и сожаления, ибо он никогда не говорит бесполезных слов и не тратится на болтовню, которой, как он знает, никто не слушает. Его идеи ограниченны, но ясны; если он ничего не знает на память, он много знает на опыте; если он хуже другого ребенка читает в книгах, зато он лучше читает в книге природы; его ум — не в языке, но в голове; памяти у пего меньше, чем рассудка; говорить оп умеет только на одном языке, но он понимает, что говорит, и если он не говорит так хорошо, как другие, зато он действует лучше, чем они.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: