— Теперь я закажу.

Пока он заказывал, я пошел в уборную. Стены были исписаны. Я прочитал: «Чтоб ты лопнул со своей грудастой бабой!», «Доброй вам гонореи, счастливого сифилиса» и поскорей вернулся к веселому серпантину. Иногда я слишком ясно вижу себя в других, и беспокоюсь, и очень хочу поверить в святость, в высокую добродетель.

Чтобы огорчить Генри, я повторил ему надписи, но он просто сказал:

— Страшная штука ревность.

— Это вы про грудастую бабу?

— Про все. Когда нам плохо, мы завидуем чужому счастью.

Я никак не думал, что такому можно научиться в министерстве. Вот и снова я пишу с горечью. Какая скучная, мертвая эта горечь! Если бы я мог, я бы писал с любовью, но если бы я умел писать с любовью, я был бы другим и любви не потерял. Но вдруг над блестящей плиткой столика что-то коснулось меня — не любовь, просто жалость к несчастному; и я сказал Генри:

— Вам плохо?

— Бендрикс, я очень беспокоюсь.

— Расскажите.

Вероятно, он не стал бы говорить, если бы не выпил рому, а может, он все-таки подозревал, что я о нем очень много знаю? Сара не предала бы его, но когда люди так близки, как мы с нею, поневоле что-нибудь да узнаешь. Я знал, что у него родинка слева на животе, потому что мое родимое пятно как-то напомнило об этом Саре; знал, что он близорук, но при посторонних очков не носит (а я был достаточно посторонним); знал, что он пьет чай в десять часов; знал даже, как он спит. Может быть, он понимал это и думал, что лишний факт ничего не изменит?

— Я беспокоюсь о Саре, — сказал он.

Дверь открылась, и я увидел, как льется дождь. Какой-то веселый человек сунул голову в бар и крикнул:

— Эй, как вы там?!

Но никто ему не ответил.

— Она болеет? — спросил я. — Вы вроде сказали…

— Нет, не болеет. Наверное, нет. — Он с неудовольствием огляделся, он не привык к таким местам. Я заметил, что глаза у него красные. Может быть, ему надо бы чаще носить очки — посторонних всегда много; а может, он плакал.

— Бендрикс, — сказал он, — здесь я говорить не могу, — словно привык говорить со мной хоть где-то. — Пойдем куда-нибудь.

— Сара еще не вернулась?

— Скорее всего — нет.

Я заплатил и снова подумал, как же он расстроен — он очень не любил одолжений. В такси он раньше всех вынимал деньги. На улице все еще шел дождь, но дом его был близко. Он отпер дверь под оконцем времен королевы Анны и позвал: «Сара, Сара!» Я ждал и боялся ответа, никто не отозвался, и он сказал:

— Она еще не пришла. Зайдем в кабинет.

Я никогда не был в кабинете. Я был Сариным другом и его видел только у нее, где все так не подходило одно к другому, мебель была самая разная, а не какая-нибудь «старая», вообще казалось, что вещи — сегодняшние, Сара не признавала ни былых вкусов, ни былых чувств. Она держала только то, что ей нужно; а здесь, наверное, никто не трогал ничего. Томики Гиббон [3]а навряд ли открывали, томики Скотта, должно быть, принадлежали когда-то отцу, как и бронзовая копия дискобола [4]. А все же он был счастливей меня в своей ненужной комнате — в своей. И я подумал с завистью и грустью, что если ты владеешь чем-то, ты можешь этим не пользоваться.

— Виски? — спросил он, а я вспомнил его глаза и подумал, не пьет ли он лишнего. И впрямь, налил он нам щедро.

— О чем вы беспокоитесь, Генри? — роман о чиновнике я забросил, в материале не нуждался.

— О Саре, — сказал он.

Испугался бы я, если бы он так сказал ровно два года назад? Нет, обрадовался бы — очень уж устаешь от обмана. Я был бы рад открытой борьбе хотя бы потому, что он мог оступиться, ошибиться, и я бы, как то ни дико, выиграл. Ни раньше, ни позже я не мечтал так о победе. Я даже о хорошей книге так сильно не мечтал.

Он поднял на меня красноватые глаза и признался:

— Мне страшно, Бендрикс.

Теперь я не мог относиться к нему свысока — он поступил в школу страданья, в мою школу, и я впервые подумал о нем, как о равном. Помню, на столе у него стояла коричневатая старая фотография, и я удивился, как похож он на своего отца (тот снимался в таком же возрасте, лет за сорок) и как непохож. Дело не в усах — отец был по-викториански спокоен [5], он был дома в этом мире, он все знал; и снова я ощутил, что мы с Генри — товарищи. Он нравился мне больше, чем понравился бы отец (работавший в казначействе). Мы оба с ним были чужими, изгоями, странниками.

— Что ж вам страшно?

Он сел так резко, словно его толкнули, и с трудом сказал:

— Бендрикс, я всегда думал самое худшее, нет, самое худшее…

В былое время, наверное, я места бы себе не находил. Как незнакомо и как бесконечно тоскливо спокойствие невинности!

— Вы же знаете, Генри, — сказал я, — мне вы можете довериться. — И подумал: вполне возможно, что у нее осталось письмо, хотя я мало ей писал. Это уж наша, профессиональная опасность. Женщины могут преувеличить значимость своего возлюбленного и уж никак не предвидят того унизительного дня, когда нескромное письмо появится в каталоге автографов, ценою в пять шиллингов.

— Посмотрите, — сказал Генри.

Он протянул мне письмо, не мое.

— Читайте, читайте, — сказал он. Какой-то его друг писал: «Человек, которому вы хотите помочь, должен обратиться к Сэвиджу, на Виго-стрит, 159. Он хорошо работает, хранит тайну, а сыщики у него не такие мерзкие, как обычно».

— Не понимаю.

— Я ему написал, что один мой знакомый спрашивает о частном сыске. Как это страшно, Бендрикс! Наверное, он все понял.

— Вы думаете…

— Я еще ничего не делал, но вот письмо, лежит, напоминает. Глупо, правда? Я совершенно уверен, что она его не прочтет, хотя заходит сюда раз десять в день. Я даже не убрал его в ящик. И все-таки — не доверяю. Сейчас она пошла гулять. Гулять, Бендрикс.

Дождь добрался и до него, — теперь он сушил рукав у газового камина.

— Как неприятно…

— Вы всегда дружили с ней, Бендрикс. Часто говорят, что муж хуже всех знает свою жену. Когда я вас сегодня увидел, я подумал: если я расскажу вам и вы засмеетесь, я сожгу письмо.

Он сидел у камина, вытянув мокрую руку, и не смотрел на меня. Меньше всего на свете мне хотелось смеяться, но я бы засмеялся, если бы мог.

— Что же тут смешного? — сказал я. — Хотя и подумать странно…

— Да, очень странно, — сказал он. — Наверное, вы считаете, что я дурак?

Только что я был бы рад засмеяться, а сейчас, хотя мне нужно было только солгать, вернулась былая ревность. Неужели муж с женой так едины, что приходится ненавидеть и мужа? Вопрос этот снова напомнил о том, как легко обманывать Генри. Иногда мне казалось, что он просто вводит Сару в соблазн (ведь если оставишь деньги в номере, соблазнишь вора), и я ненавидел его за то, что когда-то мне помогало.

От рукава поднимался пар. Не глядя на меня, Генри повторил:

— Да, считаете, что я дурак.

Тут вмешался бес.

— Нет, — сказал я, — не считаю.

— Значит, по-вашему, это… мыслимо?

— Конечно. Сара — человек, не ангел.

Он рассердился.

— А я думал, вы ей друг, — сказал он, словно это я написал письмо.

— Конечно, — сказал я, — вы знаете ее гораздо лучше, чем я.

— В каком-то смысле да, — мрачно ответил он, и я понял, что он думает, в каком смысле я знал ее лучше.

— Вы спросили, Генри, не считаю ли я вас дураком, а я сказал, что в самой мысли нет ничего глупого. Я ничем не обидел Сару.

— Да, Бендрикс, я знаю. Я очень плохо сплю. Проснусь и думаю, что делать с этим письмом.

— Сожгите его.

— Если б я мог!

Он еще держал письмо, и я решил было, что он собирается его сжечь.

— Или пойдите к Сэвиджу, — сказал я.

— Он не поверит, что это не для меня. Представьте, Бендрикс, — сидеть в кресле, где сидели столько ревнивых мужей, рассказывать то же самое, что они… Интересно, есть там приемная, чтобы мы не видели друг друга?

вернуться

3

Гиббон Эдвард(1737–1794) — английский историк, автор капитального труда о падении Римской империи.

вернуться

4

Дискобол— статуя работы древнегреческого скульптора Мирона (сер. V в. до н. э.).

вернуться

5

…по-викториански спокоен. — С викторианским периодом, эпохой правления королевы Виктории (1837–1901), в сознании англичан связывается представление о стабильном, спокойном укладе жизни, столь непохожем на нервное и ненадежное существование людей в XX столетии.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: