Генри сказал:
– Простите, отец.
– Ничего. Я видел страдающих. Никак я не мог пробить броню его благодушия. Отодвинув стул, я ответил:
– Нет, отец. Я не страдаю. Я ненавижу. Я ненавижу ее, потому что она потаскушка, и его, потому что она в него вцепилась, и вас с вашим Богом, потому что вы ее у нас забрали.
– Вы умеете ненавидеть, – сказал отец Кромптон. Я чуть не плакал, я никак не мог причинить им боль.
– А ну вас к черту! – сказал я и хлопнул дверью, пускай сидят. «Пускай учит Генри своей премудрости, – думал я. – Если я не с тобой, я буду один. Всегда. Да могу я во все это поверить! Закрою глаза, посижу и поверю, что ты пришла ночью к этому мальчику, коснулась его, спасла. Я тоже просил тебя спасти от меня эту девицу, и ты мне тут же подсунула твою мамашу, так бы они сказали. Но если я поверю в это, я поверю в твоего Бога. Я должен буду Его любить. Лучше уж любить тех, с кем ты спала».
«Надо быть разумней, – думал я, поднимаясь по лестнице. – Сара умерла, мертвых не любят так, как живых, а она – не жива, ее нет. Я не должен верить, что она жива». Я лег, закрыл глаза, попытался быть разумным. Если я и сейчас ненавижу, могу ли я ее любить? Можно ли любить и ненавидеть сразу? Или я себя ненавижу? Книги, которые я так ловко пишу, писательскую хватку, которая велела мне соблазнить женщину, чтобы собрать материал. Тело, которое так много наслаждалось, но не могло выразить того, что было в сердце, и недоверчивую душу, которая послала Паркиса, чтобы он присыпал пудрой звонки, рылся в корзинах, крал наши тайны.
Я вынул из ночного столика ее дневник, открыл наугад и прочитал:
«Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть, что бы это значило?» И я подумал: «Ненависть к Саре – это любовь к ней, ненависть к себе – тоже любовь». Я не стою ненависти – я, Морис Бендрикс, автор «Честолюбивого хозяина», «Увенчанного облика», «Могилы на берегу». Бендрикс-писака. Если Ты есть, думал я, никто кроме Тебя, даже Сара, не стоит ненависти. «Иногда я ненавидела Мориса, но я бы и ненавидеть не могла, если бы я его не любила. Господи, если бы я могла Тебя ненавидеть!..»
Я вспомнил, как Сара молилась Тому, в Кого не верила, и заговорил с той, в кого не верил. Я сказал: «Ты принесла в жертву нас обоих, чтобы я не умер, но разве это жизнь без тебя? Хорошо тебе любить Бога. Ты умерла. Ты с ним. А я болен жизнью, страдаю здоровьем. Если я Его полюблю, я не могу тут же умереть. Мне придется что-то делать. Я трогал тебя, целовал – когда любишь, что-то делаешь. Незачем говорить, чтобы я не страдал, как тогда, во сне. Если я вот так полюблю, всему конец. Когда я любил тебя, я не хотел есть, не глядел на женщин, а полюблю Его – все будет пусто без Него. Я даже работать не смогу, больше не буду Бендриксом. Сара, я боюсь!»
Проснулся я в два часа ночи, спустился в кладовку, взял печенья, выпил воды. Мне было стыдно, что я так говорил о ней при Генри. Священник сказал, что мы не можем сделать ничего, чего уже не делали святые. Быть может, это так, если речь идет о блуде и убийстве, это грехи яркие, крупные, а может святой завидовать, делать подлости? Ненависть моя была мелкой, как моя любовь. Я тихо открыл дверь и посмотрел на Генри. Он спал, не выключив света, прикрыв рукой глаза. Когда не видно глаз, не узнаешь человека. Да, он был просто человек, один из нас, словно первый враг, которого солдат встречает на поле боя, – мертвый, неизвестный, не белый и не красный, а человек, такой же, как он. Я положил у кровати два печенья на случай, если он проснется, и выключил свет.
Книга не ладилась (я понимал, что только трачу время, но куда же его девать?), и я пошел прогуляться, послушать наших ораторов. Один из них развлекал меня в давние дни, и я обрадовался, что он опять на месте. У него не было ни политической, ни религиозной миссии – он, бывший актер, просто читал стихи, играл сценки. Слушателям он предлагал назвать что угодно, кто-то кричал, скажем: «Старый Мореход», – и он тут же с выражением читал четыре строки. Какой-то шутник сказал: «Тридцать второй сонет Шекспира»,-он прочитал четыре строки, тот стал спорить, а он ответил: «У вас плохое издание». Оглядев тех, кто слушал, я увидел Смитта. Может быть, он меня первый увидел, потому что стоял ко мне чистой щекой – той, которую она не целовала; но взгляда моего избегал. Почему я вечно лез к тем, кто знал ее? Я протиснулся к нему и сказал:
– Здравствуйте, Смитт.
Он прижал платок к больной щеке и обернулся ко мне.
– А, мистер Бендрикс! – сказал он.
– Не видел вас с похорон.
– Я уезжал.
– Вы тут не выступаете?
– Нет, – и он прибавил не сразу: – Я это бросил.
– А дома учите? – не отставал я.
– Нет. И это бросил.
– Надеюсь, не изменили взглядов?
– Я не знаю, – мрачно ответил он. – Не знаю, во что верить.
– Ни во что. Ведь вы этому и учили.
– Учил.
Он стал выбираться из толпы, и я оказался с другой стороны. Уняться я не мог.
– Болят зубы?
– Нет. А что?
– Платок прижали…
Он не ответил, просто убрал платок. Скрывать было нечего. Ничего не осталось, кроме маленького пятнышка. Он сказал:
– Устал объяснять.
– Вылечились?
– Да. Я же говорил, я уезжал из города.
– В больницу?
– Да.
– Удалили?
– Не совсем, – сказал он с неохотой.
– Исцеление верой?
– Я не верю. Я никогда не пошел бы к знахарю.
– Что ж это?
Он неопределенно ответил:
– Новый метод. Электричество.
Я пошел домой и сел за книгу. Какой-нибудь один персонаж всегда не удается мне. Все вроде верно, но что-то не ладится, его надо тащить и толкать, искать для него слова – все мастерство, которое я обрел за годы труда, едва помогает ему казаться мало-мальски живым. Иногда я печально радуюсь, если критик скажет, что он прекрасно выписан, – не выписывал бы я, он бы вообще исчез. Такой персонаж мучает меня, как непереваренный обед. Мне противно писать сцены, где он участвует. Он не удивляет меня, не делает ничего неожиданного. Все персонажи помогают, он – мешает.
И все же без него не обойтись. Я могу представить, что Бог именно так относится к некоторым из нас. Святые, те сами себя творят, вот они и живые. Они могут удивить делом или словом, они – вне сюжета, от него не зависят. А нас надо тащить. Мы упираемся, ибо нас нет, мы прикованы к сюжету, Бог еле-еле втаскивает нас в Свою сеть, мы скучны, у нас нет свободной воли, и польза от нас лишь та, что где-то, когда-то мы помогаем в сцене, в которой движется и говорит живой. Быть может, мы помогаем святым проявить свою, свободную волю.
Услышав стук двери и шаги, я обрадовался. Значит, можно прервать работу. Персонаж не оживет до утра, сейчас пора идти в бар. Я подождал, пока Генри меня крикнет (мы сжились за месяц, как два холостяка, которые годами не разлучались), но он не звал, он пошел в кабинет. Я подождал и тоже пошел туда, мне хотелось выпить.
Входя в кабинет, я вспомнил, как был у него тогда, в первый раз. Он опять сидел рядом с «Дискоболом», усталый и печальный, но я не позавидовал ему и не обрадовался.
– Выпьем, Генри?
– Да-да. Конечно. Я просто хотел переобуться.
У него были ботинки для города и для загорода, а тут, по его понятиям, был загород. Сейчас он не мог развязать узелок, у него вообще неловкие пальцы. Устав от борьбы, он скинул ботинок. Я его подобрал и распугал шнурок.
– Спасибо, Бендрикс, – видимо, даже такая простая услуга тронула его. – У нас там случилась очень неприятная вещь.
– Да?
– Заходила миссис Бертрам. Вы ее не знаете. – Знаю. Встречал.
– Мы с ней не ладили.
– Да, она говорила.
– Сара понимала. Она ее почти не звала.
– Что, хочет денег занять?
Да. Десять фунтов, вечная история – приехала на один день, банки закрыты, то-се… Бендрикс, я не злой человек, но она меня очень раздражает. У нее две тысячи в год. Я ненамного больше получаю.
– – Дали вы?
Конечно. Я всегда даю. Плохо то, что я не удержался, сказал кое-что. Она взбесилась. Я сказал, сколько раз она брала деньги, сколько – отдавала. Это еще бы ничего, она вынула чековую книжку, хотела расплатиться за все сразу. Но она забыла, что чеки истрачены. Думала унизить меня, а унизила себя, бедняга. Вышло еще хуже.