С этой целью он никогда не проявлял той глупой недоверчивости, которою обыкновенно парализуется добродетель, и придерживался того мнения, что можно пользоваться всем, подчиняя свои желания голосу разума.
В этом смысле он хотел направлять своего воспитанника; он желал бы образовать в нем идеи правильные и здоровые обо всем и с первых дней старался войти в этот юный разум таким образом, чтобы, раз навсегда проникнув в его мысль, он мог осветить ее глубины светом ровным, верным и полезным.
Аббат Юберте чувствовал, что в этой задаче ему очень полезно его тонкое понимание душ. Оно было тем более изощренно, что им он был обязан несчастию, а этот жестокий наставник внушает тому, кто ему покоряется, ясновидение, необходимое, чтобы проникнуть в те лицемерные извороты, которыми ищет мир нас погубить.
Это ясное понимание людей позволило ему дать себе отчет в том, что он слишком поздно явился в Понт-о-Бель, где влияние, уже решительное и всемогущее, навсегда отметило разум юного Николая де Галандо печатью более чем прочною. В его руки вложили глину уже просохшую, которую рука его уже не могла обмять по-своему. Надлежало бы оросить эту душу, умягчить ее и вылепить заново, но для этого несколько часов обучения, все, что ревность г-жи де Галандо позволяла своему сыну ежедневно, было недостаточно, — в лучшем случае можно было, самое большее, украсить этот разум, но недостижимо было его переплавить.
Аббат скоро увидел положение, принял свое решение и ограничился возможным.
Под его благоразумным руководством Николай достигнул довольно значительных успехов, так что наконец давал надежду стать если не эллинистом, то, по крайней мере, довольно сильным латинистом.
Не без раздумья аббат решился направить его на этот путь. Он был уверен, что частое обхождение с древними возвышает тех, кто ему предаются, и сообщает им, неведомо для них самих, нечто такое, что надолго отразится в их личностях и в их нравах. В этом они удивительно укрепляются и воспринимают это как отличающую их привычку, и в то же время, помимо их воли, от этого остается в их языке известное постоянное достоинство, всегда не лишенное благородства. С этой целью аббат питал юного Николая сущностью лучших текстов, оставляя случаю заботу прорастить их в его памяти и довольствуясь тем, что вложил в своего ученика прекрасный материал для мысли.
«Я вверяю ему, — думал аббат, когда, окончив урок и закрыв книги, они прогуливались по саду, — я вверяю ему светильник Психеи, правда погасший, но его искра может возгореться».
Было хорошо; самшиты пахли горько, звонил колокол к завтраку, и аббат, возвращаясь в замок, не забывал в сенях выбросить лист или цветочек, что он жевал своими толстыми губами, — он не смел предстать перед г-жою де Галандо с этим украшением, которое он сам считал изящным, сельским, но слишком фамильярным.
Аббат Юберте очень наблюдал за собою во время этих завтраков, чтобы не обнаружить своего пристрастия к качеству мяса или к смаку плодов. Г-жа де Галандо, казалось, не обращала никакого внимания на то, что она ела. Даже один раз, когда подали кусок испорченной дичи, она съела все, что у нее было на тарелке, и Николай поступил так же, потому что по отношению к своей матери он держал себя в странном порабощении подражания. Казалось, что г-жа де Галандо сохраняет необычайную власть над своим сыном. Было ясно, что Николай таков, каким он был, не только потому, что так он был зачат и рожден, но особенно потому, что материнская власть делает его тем, чем она хочет, чтобы он был.
Николай де Галандо в четырнадцать лет был довольно высок и тонок, вследствие того внезапного роста, которым он был вдруг выведен из детства. Противореча телесному развитию, выражение лица оставалось ребяческим. Голубые глаза озаряли нежное и бледное лицо, и оно казалось почти простоватым, — так оно было удлиненно, такие расстояния были между его чертами, что это поражало наблюдателя и смущало его. Длинные ноги поддерживали слабое туловище. Большая правильность движений согласовалась с обхождением вежливым и церемонным. Не было в нем никакого юношеского огня, и какая-то словно бы усталость делала его нерешительным и как бы сомневающимся. Ему достаточно было немного вещей для занятий и немного места для жизни.
Маленькое число увиденных им предметов дало ему только малое число идей. Одна господствовала над ним — во всем угождать своей матери. Его почтение к ней, более чем сыновнее, было безмерно. Вне этого он обнаруживал особенную заботливость к хорошему порядку в своей одежде и в тех маленьких привычках, к которым он, казалось, был очень привязан.
Его мать внедрила в него, среди других, привычку к искреннему благочестию и отвращение к греху, отвращение, впрочем, чисто словесное, нисколько не реальное. Он знал в общем существование вины, но почти совсем не понимал, как она совершается, потому что ему недоставало случаев учинять иные вины, кроме самых простительных, — ведь не было в нем злобы, и он был почти не в состоянии грешить с необходимым для этого намерением отяготить проступок и изощрить обиду.
Так провел он с самим собою свое уединенное и суровое детство и не испытывал он большой нужды сливаться с окружающим. Сады в Понт-о-Беле были единственным поприщем его упражнений телесных и душевных. Часто он проводил большую часть своего дня в комнате, куда г-жа де Галандо обыкновенно удалялась, чтобы работать, размышлять и молиться. В ее единственном и строгом обществе он вырос, занятый тем, что делалось между этих четырех стен, без отношений с внешним миром, из которого, действительно, почти ничего не доходило до него.
Он не имел, впрочем, никакого средства, которое помогло бы ему вообразить то, что выходило за пределы его непосредственного наблюдения. Поэтому он думал, очень естественно, что все живут как он и что вся жизнь состоит, как и у него, в том, чтобы вставать в определенное время, прилично одеваться, вести себя благопристойно и однообразно, молиться Богу и, в конце концов, быть счастливым. Не то чтобы он был лишен рассудительности, но она упражнялась на событиях незначительных и всегда одинаковых, и непрерывное их повторение как бы спаяло их в одно единство, около которого он постоянно вращался все в том же кругу.
Его окутали со всех сторон, и он так и держался — без нетерпения, без любопытства. Вежливый и кроткий, он пребывал замкнутым в навыках существования без неожиданностей и без желаний. Он удовлетворялся очень малым; он не знал себя по воспоминаниям, так как ничто не менялось ни в нем, ни вокруг него. И не было ни одной из тех детских радостей или печалей, которые надкалывают душу тайными трещинами и позже становятся источником наших вкусов и наших чувств.
Аббат Юберте скоро распознал все это, и, видя из окон библиотеки, как Николай скромно прогуливается по садам, шагом ровным и мерным, вокруг прудов, он думал, вдыхая своими вывернутыми ноздрями запахи земли, деревьев и воды: «Конечно, этот молодой человек не получает даже от этого прекрасного сада удовольствия, которое он должен был бы в нем получить. Он не восхищается цветами и никогда не постигнет в них гармонического порядка; в этих аллеях он видит только место, удобное для ходьбы, где ничто не затрудняет шага; и даже в тех стихах Виргилия, которые мы с ним только что изучали, он схватил только смысл слов, не уловив того, что кроется под их внешностью. Но, идя таким образом по ровному месту, не рискуешь ни вывихом, ни падением. Его аппетит правильно изощряется в этом здоровом и однообразном движении. Николай пообедает хорошо и заснет глубоко; его сон будет пуст, потому что он не внесет туда образов, которые его восхищают или тревожат. Он думает мало, но он думает хорошо. На месте этого старого садовника со скребком он никогда не вообразит кого-нибудь из тех богов, что посещают смертных, приняв обычный вид, под которым надобно уметь признать их, а эта ветхая служанка, черпающая воду из фонтана, никогда не вызовет в нем желаний, чтобы из воды, над которою она склоняет свое морщинистое лицо, вышла какая-нибудь неожиданная нимфа, сладострастная и зыбкая».