— Если вы захотите еще раз посмотреть конные помещения, фрейлин Ингеборга, то дорогу знаете…

Мадемуазель Ингеборга… Уменьшительно: Инга!.. Он позволил себе роскошь сообщить мне полное имя моей возлюбленной, украсть у меня эту близость. Я готов был съесть свои фетровые тапки!

Мы пошли через парк. К крытой аллее с обвитыми зеленью сводами. Там-то, не ко времени, я закатил Инге сцену, заявив, что, очевидно, немец всегда остается пруссаком в душе и что надо бы переписать всех внебрачных детей Гиммлера… Я был невыносим, и губы Инги побледнели… Садовник, по-прежнему на коленях, выкапывал луковицы. От звука французских слов он обернулся, привстал, поспешно вытер руки и направился к нам. Огромный, в духе Эррола Флинна, закрученные усы, зачесанные назад волосы. Похож на провинившегося мажордома, приговоренного к принудительным работам. Он очень вежливо спросил, откуда я приехал. Лилль, Север. Едва услышав ответ, садовник пришел в страшное волнение. Он взял мои руки, со слезами на глазах чуть ли не целовал их, а меня от всего этого уже начало тошнить — мне совсем не нравилось быть воплощением Будды, живой статуей, которой поклоняются как миссии!.. Я улыбался, в духе до свидания, всего хорошего, но для него и речи не могло быть, чтобы выпустить меня, он объяснял Инге: Камбрэ, Валенсьен, его жена Розелин, он Адриан, я не понимал его обрывочных отрывистых фраз, только то, что он повторял через каждые два слова, Розелин, Розелин!.. И вот эта самая Розелин уже подбегает, решив, что ее муж порезал палец, копаясь в саду, она волнуется, взгляд изучает рубцы, она кричит на него, потом вдруг останавливается и, как в замедленной съемке, поворачивается ко мне:

— Не говори, чт’ты’с!.. да, ты из Лилля, я родилась в Ваземе, в самом центре!..

Ее глаза увлажняются, вот она уже возле меня, плачет, а я, ты же знаешь, я не умею бороться с печалью, услышав говор маленьких людей из моих краев, здесь, во владениях изысканного немецкого общества, и я тоже даю волю чувствам, реву, как плохо воспитанный мальчик, Адриан заключает меня и Розелин в объятия, мы сотрясаемся от рыданий в этих роскошных садах, и вид у нас такой, что даже Инга, девушка, поцелованная солнцем, свободная и раскованная, плюющая на то, что обнажает свои ягодицы перед первым попавшимся французом, даже она, глядя на эти объятья, сжимает губы и старается не зареветь подобно нам троим.

Потом они рассказывают нам. Адриан и Розелин. Мы в их комнате в жилых помещениях замка. Они приготовили настоящий кофе, не тот обычный суррогат, который все еще пьют у Теодора с Гертрудой, и Розалин надела блузончик, как она выразилась, с кружевным воротничком. Слова, на немецком, на французском, перемешивались над их неловкими руками, уставшими, лежащими на скатерти. Адриану удалось избежать службы в корпусе СС, поскольку он был на сантиметр ниже, чем требовалось. Но, разумеется, его все-таки мобилизовали в Вермахт. Он не смог стать, как того хотел, левым нападающим в дортмундской «Боруссии», антифашистском рабочем клубе из Рура, который был уничтожен Геббельсом и его архангелами… Адриан служил охранником русских заключенных в лагере в Валенсьене. И однажды, из-за того, что его начальство не разрешило ему организовывать в лагере футбольные матчи с этими русишами, он решил дезертировать. Ничего не планируя, как-то утром, по дороге на свой пост, он, сказав, что ему нужно отойти по нужде, уединился, а потом бросился бежать, не разбирая дороги, по улицам и полям, через парк Эско, мимо шахтерских поселков, раз двадцать он мог умереть, пока не добрался до кафе около одной из шахт. Сорвав знаки отличия с униформы, он положил ружье на стойку и посмотрел в глаза трактирщику. Он поставил на карту все. Трактирщик взялся рукой за ружье, и Адриан подумал, что вот сейчас, здесь, перед толстожопыми пивными кружками и стопками для самогона, он подарит свою тень дьяволу. И тут позади него кто-то сказал:

— Идем со мной, малыш…

Чья-то ладонь опустилась ему на плечо, его вывели через черный ход, и он провел десять месяцев, до самого конца войны, на полу заброшенного чердака, выходя только по ночам, с предосторожностями раненого зверя. Чтобы как-то развлечь его, из своей комнаты под чердаком, хозяйская дочка пела «Рамону», «Я плакал тебе вослед» и «Когда умирает любовь», как Марлен в «Марокко». Адриан помнит все слова, и я уверен, папа, что сегодня, чтобы выразить Розелин свою нежность, он делает точно такое же движение, как тогда шахтер в кафе, — движение танцующего танго, когда тот обхватывает свою партнершу. После освобождения этот шахтер помог Адриану устроиться на работу — поденщиком в угольную шахту. Его звали Жан Дельзен. Розелин была его дочерью.

Это она настояла, чтобы Адриан уволился с шахты прежде, чем заболеет силикозом, как Жан. И тогда они снова обратили взор в сторону Германии, нашли это место садовников в замке, и Розелин, хотя она до сих пор ни черта не понимает по-немецки, говорит, что здесь у нее будет такая же красивая могила, как и в Валенсьене… Ах да, отец Инги был в тот момент членом правления клуба… Если бы Инга могла еще раз поблагодарить… У них тоже родилась дочка, которую назвали Марлен, в память о той песне. И Дитрих, конечно… Марлен вышла замуж за одного человека из Гёте-института, ездит далеко, чтобы распространять немецкую культуру, и они скучают по ней.

Когда мы собрались уезжать, они проводили нас до ворот замка, до машины Инги, как истинные хозяева, но обнять на прощание не решились, скромно прижавшись друг к дружке. Я опустил окно со своей стороны, чтобы помахать рукой, и неожиданно для себя услышал, как Розелин пела: «Я буду ждать… днем и ночью, я буду ждать всегда… когда ты вернешься…», и от ее голоса склонялись большие надменные деревья.

Я не видел обратной дороги, па, стеснялся вытереть мокрые очки.

Остановив машину перед домом Тьелей, Инга повернулась ко мне, привалившись спиной к дверце со стороны водителя. И разглядывала меня, молча, застенчиво улыбаясь, все еще под действием песни или не знаю чего. Взволнованная. Или забавляющаяся смятением французика, растроганная глупым мальчишкой… Я не мог разгадать ее мысли. Но она была такая манящая, папа, ты-то ведь понимаешь мое состояние… Сразу после столь сильного, словно хлыстом стегнувшего меня волнения, естественно, я бил копытами от желания поцеловать ее, мою Цыганку, мою бесстыдницу с прекрасными лодыжками, глазами цвета рейнской гальки, но я, дурак, испугался получить от ворот поворот. И в итоге сказал, что ладно… Завтра воскресенье, я пообещал Теодору… А в понедельник, если она еще захочет видеть меня… И открыл дверцу… Ее лицо озарила улыбка… Не хочу ли я пойти потанцевать сегодня вечером с Пруссачкой?.. Послушать музыку?.. На этот раз не танго для бедных, а рок, песни освободителей…

Есть способ отказаться? Я обидел ее своей сценой антифашиста с незапятнанной совестью, и она отплатила мне той же монетой… Это честная война… Да, пойдем на рок, но только послушать… О’кей, она почти вытолкнула меня на тротуар… Tchass, пока… До скорого, bis bald, я заберу тебя в восемь вечера… И ее голос смягчился.

Я вышел из машины, она тотчас же уехала. Наверху колыхались занавески в комнате мальчиков, а Лоенгрин глазел в окно и махал рукой. Узнав, что я вернулся, он тут же прибежал дать мне препаршивый концерт на фисгармонике, дубася двумя кулаками по клавиатуре, военный марш, под который можно было маршировать разве что гусиным шагом, развлекая меня, пока я тешил себя надеждой превратиться в красавца — душ, бритье, капелька лака с восточным ароматом на волосы, белая рубашка. Гертруда пришла успокоить своего чудо-музыканта. Я сказал, что обожаю манеру, в которой Лоенгрин играет Вагнера. Она засмеялась и настояла на том, чтобы одолжить мне ужасный галстук в красную и голубую полоску.

Галстук Сэмми, в «Палетт», выглядел еще хуже. Шелковый, с нарисованной вручную Бетти Буп на кремовом фоне. Сэмми был из тех редких американских солдат, что не носят форму и любезничают направо и налево. За исключением Инги, нескольких других девушек и меня, все присутствующие имели отношение к американской армии. Ночной клуб, полностью контролируемый оккупантами, представлял собой темную пещеру с выкрашенными в черное стенами и ветхой мебелью. Единственными скупо освещенными местами были подковообразная барная стойка и короткая эстрада, на которой четыре рокера с длинными волосами, бросив на ударную установку гитары, ели картошку фри из бумажных кульков, пристроенных на коленях. В ожидании, пока они исполнят еще что-нибудь, музыкальный автомат играл «Keep on runnin’».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: