Потом, впервые с ареста моих родителей, я пошел ночевать в опустошенный летний дом, в котором остались прикрепленные к стенам приказы на немецком, опрокинутые на столах стаканы, хлам отступающей армии. О комнатах даже не хочу говорить. Разоренные. Один из матрасов был заляпан кровью. Я спал в погребе, как во времена моих жестоких игр с Люс.
На следующий день все сделали по правилам. Официальные танцы. Вся деревня заполнила площадь Нев, некоторые родственники пришли из Авиньона. То же место, та же жажда танцевать. И небольшой оркестрик, который пытался всячески разнообразить свои обычные пасодобли. Пятеро музыкантов, исхудавших от недоедания, плохо одетых, потрепанных, со старенькими инструментами. Они играли до рассвета.
С самого своего прихода Люс подволакивала ногу. Мы с Ампаро подумали, что это из-за вчерашнего вечера. Перетанцевала вальсов и чарльстонов? Слишком энергичный кавалер? Естественно, мы склонялись ко второму варианту, памятуя о том, чем сами занимались во дворе виноградаря прошлой ночью. И все же Люс улыбалась, позволяла нам говорить без своих обычных вспышек гнева, как бывало всегда, когда я осмеливался подкалывать ее дурацкими шуточками о Жераре. Мы пристроились около стены, смотрели на толпу, изголодавшуюся по свободе. Я думал о своих родителях, вернутся ли они из ссылки или же сгнили где-нибудь в лысых равнинах Пруссии либо Силезии, как они умерли — от холода, от истощения, сраженные пулей, что последнее они увидели перед смертью?.. Помню, как оркестр заиграл „Рамону“, и Люс протянула ко мне руки. На ней были черная прямая юбка и черный корсаж из крепдешина, перелицованные и перекрашенные. Я… Представьте, мсье, меня неистово колотило, это было мое признание, моя тайная помолвка, — прижимать к себе Люс, чувствовать грудью ее плоть, совсем рядом, вдыхать аромат ее волос, и потом — этот ее темно-синий взгляд, возведенный к моему лицу и полный смятения внутри… Сам король мог бы позавидовать мне!.. Я увлек Люс в огромный поток гордых танцующих людей, мы словно парили над землей, и она, и я. Ампаро, прислонившись к стене, в своем поношенном платье из сатина, отводила глаза. Два-три шага, чтобы попасть в ритм, обещанный мне поцелуй, а потом вдруг скрежет туфли по мостовой, Люс цепляется за мою рубашку, чуть не падает, совершенно растерянная, она стонет, открытый рот, сдавленный вздох, я едва успел выхватить ее из толпы и отвести к Ампаро, которая уже притащила стул из кафе, чтобы усадить Люс… Мы обнимали ее, гладили по волосам, что случилось, Люс?.. Она потирала правую ногу, ощупывала, пощипывала ее, пыталась встать, но не могла… Ногу парализовало, все было тщетно, она умерла!.. Люс повторяла эти слова безостановочно, почти недоверчиво, беззвучным голосом: она умерла!.. Я поднял ее, как лишившегося чувств ребенка, и, прорвавшись сквозь гущу людей, которые целовали друг друга, распевали песенки, взобрался вверх по улице Републик, по бульвару Мюрье, пробежал по галерее до кельи в Обители и положил Люс на кровать. Правую ногу, которая по-прежнему не подавала признаков жизни, она больше не чувствовала, и ее глаза обезумели от тревоги, она закрывала рот рукой, стонала, а я, что я мог сделать? Я разминал, растирал ей бедро, колено, икру, ступню контрабандной водкой, которую Ампаро лила мне на ладони. Безрезультатно. Люс лежала, с закатанной до бедер юбкой, как неуклюжая шлюха. Еще вчера я бы пересек всю Аляску ради одной ее ласки, а сегодня у меня ничего не получалось, я массировал эту столь желанную плоть и не способен был вызвать в ней хоть малейшую дрожь.
Я послал Ампаро на площадь за помощью. Она вернулась с докторишкой, очень молодым весельчаком, у которого на воротнике рубашки остались следы помады. Он раздел Люс догола, полностью, и приступил к осмотру. Он послушал ее, пощупал, расспросил, задавал вопросы то серьезно, то снова с улыбкой. Как только Люс раздели, она взяла Ампаро за руку и больше не отпускала ее. Что до меня, то это тело цвета сепии, блестящее как у сирены, я его не видел, я ловил ускользающий взгляд докторишки и слушал его покашливание, пока он не набросил на Люс покрывало и не сказал, что такие несчастные случаи теперь не редки: нехватка витаминов, кальция… Надо будет сделать анализы и подготовить соответствующее лечение… Люс уставилась в потолок, Ампаро же неотрывно смотрела на меня, словно бы это Бог покарал нас.
Докторишка кивнул мне, отзывая в сторону, мы вышли под разбитые своды галереи Усопших: он предполагает, что это за болезнь, но не хотел бы пока называть ее, хотя опасается ухудшений, поскольку сейчас болезнь в прогрессирующей форме, самой плохой, сопровождающейся моноплегией, парализацией одной конечности. Он был бы рад ошибаться, нужно провести дополнительные обследования, моноплегия может отступить, но появятся другие симптомы, и Люс обречена на то, чтобы каменеть все больше и больше… Доктор был в отчаянии оттого, что вынес такой ужасный диагноз, и отказался взять деньги. Кажется, я хотел съездить ему по роже. Он оставил мне письмо для обращения в больницу Авиньона и ушел, пятясь задом, его губы бормотали извинения. Я бился лбом о стены, рыдал, а потом вернулся в келью, чтобы поведать страшную правду.
Ампаро уже одела Люс и усадила ее в кресло из ивовых прутьев, в небольшом садике, разбитом уступами, рядом с салатом и дынями. Прикрыв ноги одеялом, Люс смотрела, как поверх крепостной стены на город опускается ночь. Я присел рядом с ней на корточки, взял ее руки в свои и рассказал, чем чревата эта болезнь и о возможных моментах улучшения. Хотя Люс не сразу опустила ко мне взор, уверен, что она слушала. И что она поняла. Ампаро тоже, прислонившись к косяку двери, с видом женщины, которая повидала всякого, не вникая в смысл слишком сложных слов, только по тону моего голоса тут же поняла, что дело плохо. Краем платья из белого сатина, без смущения задранного к глазам, она вытерла две слезинки и принялась копаться в кастрюлях, чтобы укрыться от наших взглядов.
Все, что произошло потом с Люс, навеки запечатлено в моей памяти. Ни рыданий, ни вопросов, ни волнений. Она по-прежнему была царственной Хименой, гордой и непреклонной. Болезнь, клиника, лечение, что ж, все так, она будет бороться. Значение имело лишь одно: нельзя, чтобы о случившемся узнал Жерар. Необходимо успеть выздороветь до того, как он приедет сыграть „Сида“… Напрасно я говорил ей, терпеливо, что это все давно забытое ребячество, что он вообще не помнит о нас, что нельзя строить жизнь на пустых словах… Она посмотрела на меня в упор: он поклялся мне, сказала она, а ты, ты ревнив и безобразен. Во-первых, у тебя огромный нос!.. А если ты еще и сомневаешься в его клятве, больше никогда не приходи сюда… Что я мог ответить или сделать?.. Попросить ее выйти за меня замуж?.. Убеждать, что я не призрак, что я буду ухаживать за ней до самой смерти, что не пройдет ни дня, чтобы она не ощутила моей заботы, даже если ей суждено стать инвалидом, даже если она откажется разговаривать со мной, прикасаться ко мне?.. Но я лишь покачал головой, в полной растерянности перед этой, обрекающей себя на вечные муки женщиной, чья медленная смерть уже оповестила о себе и чьи мысли были заняты лишь бутафорским принцем!.. Куда мне, Максу Кляйну, до него!.. А потом меня вдруг осенила идея, глупая и простая! Я принял решение, нарисовал план своей дальнейшей жизни, столь же очевидный и сложный, как постановка на сцене, столь же иллюзорный и столь же правдивый… Я объявил, что уезжаю в Париж, к сестре моей матери. Я тоже стану актером и встречусь с Жераром Филипом, может, буду его партнером или даже другом, и заставлю этого блудного Сида вернуться в Обитель, на худой конец смогу сообщать Люс новости о нем… Если бы вы видели ее!.. На секунду я подумал, что она сейчас побежит, что я совершил чудо!.. В каком-то порыве, озаренная внезапным лучом света, она протянула мне руки. Я их поцеловал, в ладони, и ушел. Потому что больше не мог выносить это, мсье, не мог и не хотел плакать у нее на глазах.
В Париже тетя Роза встретила меня так, словно я уцелел в лагерях. Это была независимая дама, которая жила вне законов общества. Вдова, унаследовавшая значительное состояние, достаточно близкая к артистической среде и очень в духе „Семейные ценности не для меня“. Благодаря ей, в дальнейшем, я получил возможность для установления контакта с Жераром Филипом. Она даже вкладывала деньги в театральные постановки и кино. Сомневаюсь, чтобы она хоть раз поужинала с моими родителями после их свадьбы. Но знать, что они угнаны на чужбину, не получать от них больше кратких известий, которые до этих пор лишь надоедали ей, представлять их разлученными, или, хуже того, похороненными в общей канаве, — все это было для нее невыносимо, она упрекала себя за то, что отдалилась от них, за то, что не сказала им, как прекрасна их любовь, которой она завидовала, поскольку чертово счастье опять досталось другим. Никогда уже они не вернутся, сгинут в бараках, где-то в Германии… Нам обещали невозможные возвращения. Она бы себе не простила, если бы утратила надежду, мечтала, что их найдут, репатриируют. К моему приезду она узнала, что первые депортированные на самом деле начали наконец возвращаться.