А между тем ничто, казалось, не предвещало Нашему Мятущемуся Величеству подобных почестей. Он познал полунищее детство эмигрантского отпрыска из тех, что во множестве прозябали на столичных окраинах среди закопченных стен, дыша выхлопными газами; семья ютилась в одной из квартирок, какими государство худо-бедно снабжает неимущих. Дело происходило в Нейи. Там, в этой образцово скромной юдоли, берет начало легенда о Блистательном Вожде, в жилах которого, чуть что, закипает аж до мигрени кровь предков. Отец его, приехав сюда из Будапешта в ледяную зиму 1948 года, частенько на виду у всех спал на теплых вентиляционных решетках парижского метро, однако же не где-нибудь, а у самой Триумфальной арки. Благословенное было времечко! Республика источала милосердие! А вот сейчас бы его отца, по существу безработного, без гроша в кармане, но искавшего лучшей доли для своего семейства, посадили бы в фургон да и отправили обратно в Венгрию. И тем изменили бы ход Истории.
Еще нежным отроком Возлюбленный Наш Монарх, надо полагать, грезил в своей комнатушке о далеком предке Михаиле, убитом турецкими завоевателями. Он-то и оставил в наследство своим потомкам благородный дворянский герб, красующийся ныне на белой полосе нашего трехцветного флага: волка, вооруженного кривой турецкой саблей. Углубляясь же в более отдаленное прошлое, Наш Несравненный Принц-претендент, должно быть, восторгался Аттилой, сыном царя гуннов Манчуг-хана, некогда правившего Венгрией. Аттилу обычно представляют варваром, а он, между прочим, владел латынью и греческим, ибо воспитывался при дворе Гонория в весьма цивилизованном городе Равенне. Его свершения кружили голову Нашему Будущему Величеству. Аттила послужил ему первым образцом для подражания, он многому у него научился. Почему именно у него? Ну, прежде всего Аттила был малого роста (около метра шестидесяти), имел лицо, вытянутое вперед, словно звериная морда, редкую клочковатую бороденку и толстый нос, однако малопривлекательная внешность отнюдь не помешала ему пускаться в переговоры и заключать союзы так ловко, как никто другой. Этот венгр желал объединить галльских франков и вестготов против пришедшей в упадок Римской империи, каковую мечтал восстановить и прибрать к рукам. Аттила начал с изучения слабостей своих противников, затем распустил слухи о своем дикарстве, дабы устрашить всякого, кто мог бы отважиться встать у него на дороге. Он собрал преданную лично ему орду из гуннов, но входили в нее и булгары, и тюрки, не говоря уж об аланах, мастерах накидывать аркан, о вооруженных косами гелонах, пугавших врага татуировкой и боевой раскраской, германцах, остготах… Его Величество впоследствии воодушевится этим примером, направив против измочаленной и вялой Республики толпы самого разношерстного свойства, набранные по его желанию с бору по сосенке. Пока же, совсем юный, Государь Наш мог только предаваться мечтам, воображая свирепые орды воинов в одежде из крысиных шкурок, с иссеченными шрамами щеками, жаривших себе куски мяса, зажимая их между спиной коня и собственной ягодицей… Глядя в окно на улицу Шези, он уже слышал, как они, испуская дикие крики, скачут по ней, размахивая пиками с нанизанными на них человеческими головами, а потом сворачивают на авеню дю Руль и мчатся прямо к мэрии Нейи, чтобы раскинуть там лагерь. «Я стану Аттилой!»— давал себе зарок Наш Выдающийся Отрок.
Увы! Жизнь течет медленно, не поспевая за детскими грезами, пусть и самыми героическими. В реальном мире семейство Его Величества постепенно разваливалось и впадало в нужду. Бежав от непоседливого супруга, ухлестывавшего за молоденькими и предпочитавшего богатеньких, мать семейства укрылась в частном пансионе на так называемой «равнине Монсо», где Будущий Наш Повелитель в окружении более преуспевших в науках и уважаемых собратьев избывал свою невзрачную юность. Он терпеть не мог школы, говяжьей печенки и овощей. В католическом заведении Сен-Луи-де-Монсо он познаниями не блистал, нимало не скрываясь, прогуливал скучные занятия и пошумливал на уроках, чтобы его заметили, но кому там было на него смотреть? Никто его не примечал. А потому одинокий юноша запирался в своей мансарде на улице Фортюни, тщась повысить свой культурный уровень, как он тогда это понимал: запускал проигрыватель марки «Teppaz», взгромоздив его на стопку книг в твердых дерматиновых обложках: то были полные собрания крупнейших поэтов, составивших славу той эпохи, господ Эрве Вилара, Сержа Лама и Джонни Холлидея, чьи стихи он знал наизусть. Почему такое затворничество, зачем это добровольное самоустранение? Однажды знакомый из весьма зажиточного круга обитателей Сен-Тропе пригласил его к себе домой, но там его усадили в самом конце стола; сгорая от зависти и стыда за свой пустой карман, гость пообещал себе, как только вырастет, обзавестись сейфом, полным банкнот.
Но особо вырасти ему не светило.
Он настолько не вышел ростом, что возникла самая насущная необходимость возвыситься любой ценой. На фотографиях его первых школьных лет видно, как он мостится в последний ряд к самым долговязым парням, привстав на цыпочки, чтобы сравняться с ними ростом. Его Величество очень страдал от подобной немилости природы, но тем яростнее стремился общаться исключительно с теми, кто его превосходил, чтобы бросить якорь как можно ближе к манившей его вершине. Так молодой человек прибился к когорте знаменитостей, сумевших превратить свои губительные изъяны в преимущества или хотя бы в средство достижения успеха. В свое время Александр Македонский и Цезарь страдали приступами эпилепсии, но хрупкость телесная закалила обоих завоевателей. Джонатан Свифт чуждался людей из-за постоянной боли в ушах, зато он создал Гулливера. Причиною диких выходок, прославивших Руссо, была болезнь мочевого пузыря. Пушечное ядро, размозжив ногу некоему испанскому дворянину во время осады Памплоны, сделало его Игнатием Лойолой. Одна и та же изворотливость с оттенком свирепости сквозила в характере троих горбунов: Ричарда III, Эзопа и Скаррона. Фразы Пруста хранят неподражаемый ритм его астмы. Гримо де Ла Реньер вряд ли был бы так едок в своих театральных и гастрономических фельетонах, если бы ему не приходилось мстить всему свету за перепончатые руки, подобные утиным лапкам. Измученный головными болями и чесоткой Жан-Поль Марат отводил душу, обличая всех и вся, а Сен-Жюст, красавчик Сен-Жюст с кудрявой белокурой головкой, плевать хотел на смерть, потому что знал: туберкулез уже приговорил его. Задолго до воцарения узнав все это, Государь Наш, брызгая на себя благовонной жидкостью от мсье Диора, уже видел себя Наполеоном, освежавшимся «Кельнской водой», то бишь одеколоном; подражая корсиканцу во всем, он в один прекрасный день тоже станет императором-гигантом маленького роста.
Целых двадцать лет он положил на то, чтобы отмстить за себя, да и за всех подобных ему, двадцать лет потаенных усилий, обманных ходов, мягкой податливости, призванной скрыть вспышки его раздражительности. Наш Принц-претендент расчетливо подчинялся волеизъявлениям самых обеспеченных грандов, коих уповал сменить на их постах; так он пересаживался из одного почетного кресла в другое, еще более авантажное, покуда не достиг позолоченных преддверий тронного зала. Он лебезил, был безмерно услужлив и предупредителен, буквально разрывался на части, как тот знаменитый маг былых времен, что назначал на один час свидания у пяти городских застав и впрямь оказывался там в нужную минуту, к тому же при свидетелях. Речь его была слишком тороплива? Он научился притормаживать ее и в первый же раз, как поднялся на трибуну, почувствовал себя там, как дома: микрофон придавал его словам подобающий вес, и он, даром что не пил ничего, кроме воды, хмелел от рукоплесканий. Итак, публика уже появилась — будут и подданные.
С тех пор ничто уже могло воспрепятствовать возвышению Нашего Величества. Пришлось, правда, изрядно погулять по головам, начисто искоренить щепетильность, наглотаться горьких пилюль до отвала… Что с того! Чем ближе подступал Наш Властелин к горним высям, тем большего почтения к себе он требовал у всех прочих и никогда не стеснялся пригрозить слишком въедливому и охочему до зловредных умствований газетчику: «Вот, ты! Да, ты, ты! Я тебя запомню! Не забуду!..» — чтобы тот поразмыслил, стоит ли высовываться со своими критическими сомнениями. Ибо его цепкая память на любое оскорбление или то, что можно счесть таковым, уже была ведома всем.