Просматривается также частичная параллель с трехчленным основанием музыкальной революции у Лурье, для которого каждое последовательное выявление одного из компонентов антимодернистского проекта связывалось с определенным русским композитором, знаменовавшим целую стадию исторического освобождения: 1900-е — начало 1910-х — со Скрябиным, развязавшим гармонические путы новоевропейского музыкального языка (у Дукельского Скрябин выпадает совсем, но зато речь идет о полифонии тональностей), 1910-е — начало 1920-х — с учитывавшим опыт Скрябина Стравинским, утвердившим верховенство четких «азийных» ритмов (до выхода его за пределы национальной проблематики), а 1920-е — начало 1930-х — с восстановившим права мелодизма и учитывающим опыт гармонической и ритмической революций Скрябина и Стравинского Прокофьевым, вставшим на тот момент «во главу национальных тенденций школы» [240]. Задача евразийцев сводилась при этом к завершению, увенчанию музыкального проекта, т. е. к сочинению музыки, которая бы диалектически снимала опыт Скрябина, Стравинского, Прокофьева. Именно это — вослед за Лурье — попытается осуществить в трех своих наиболее значительных партитурах Дукельский. Напомню, что все три были написаны им в США, в Нью-Йорке.

б) Орфическая трилогия (1931–1937)
i) «Конец Санкт-Петербурга» (1931–1937)

Замысел главного русского сочинения Дукельского возник у него, по собственному признанию, в 1928 г., после просмотра в Берлине экспрессионистского фильма Всеволода Пудовкина «Конец Санкт-Петербурга» (1927) [241]. Созданный, как и «Октябрь» Эйзенштейна, к 10-летию революции и разделяющий с последним фильмом некоторые принципы — например, совершенно исключительную роль монтажа, — «Конец Санкт-Петербурга» Пудовкина тем не менее резко отличается от «Октября» заострением экзистенциально-философского аспекта революции и связанной с великим городом культурной памяти. Ведущими в фильме являются темы отчуждения и отчаяния, преодолеваемых в революции, а также нечеловеческой красоты утопического Петербурга, контрастной биологическому циклу рождения — борьбы — умирания,движущему бессознательным человеческим существованием, циклу ужасающему, отталкивающему и трогательному одновременно. В фильме визуализована оппозиция цивилизованного, рационального, умственного, связываемого с западническим архитектурно безупречным Петербургом и его буржуазным укладом (некоторые ракурсы фильма явно вдохновлены «Петербургом» Белого, а массовые сцены, как сцена на бирже, — фильмами Фрица Ланга) и степной (именно так!), пространственно открытой России, живущей внутри названного биологического, стихийного цикла. Один из запоминающихся эпизодов: ветер, дующий в крылья мельниц, под низким небом бесконечной континентальной равнины. Стоит ли говорить, что последнее было особенно близко сердцу любого евразийца. Это и есть зримое осуществление метафоры « океанического ветра» внутреннего освобождения, о котором писал в «Новом „Западе“» Сувчинский, — «ветра, все более затихающего в Европе», но поднимающегося «над континентом Евразии» [242].

Пудовкин вообще был ценим в евразийских кругах как художник родственного мирочувствия, сочетавшего революционный пафос с историософским разворотом «к Азии», и его следующему фильму «Потомок Чингисхана» кн. Д. П. Святополк-Мирский посвятил специальный разбор на страницах «Евразии». Особенно впечатлил критика финал: «Ветер („буря над Азией“), несущийся над восставшими монголами, дан совершенно неестественной силы. Весь этот конец невольно напоминает героические гиперболы Маяковского (особенно 150 000 000[243]. Тот же метафорический ветер с востока будет озвучен в последних частях «Конца Санкт-Петербурга» Дукельского.

К работе над ораторией Дукельский приступил только в 1931 г. и писал ее урывками, в перерывах между сочинением коммерческой музыки, приносившей ему хлеб. Сочинение посвящено выкликанию пересекшей Стикс истории «души Петербурга» для прощания с ней: через надгробную песнь, кенотаф из слов и звуков городу и культурному явлению, навсегда исчезнувшему — в понимании евразийцев: как исторически обоснованная целостность, не физически, конечно, — с культурной карты России. Имея в виду именно это уклонение замысла, Сергей Прокофьев написал Дукельскому о своем отношении к проекту «Конца Санкт-Петербурга»:

Что за упадочническая идея писать монументальную вещь на умирающий Петербург! Тут все-таки печать, которую накладывает на Вас общение с усыхающей эмиграцией, этой веткой, оторванной от ствола, которая в своем увядании мечтает о прошлых пышных веснах. Уж если писать, то «Ленинград» или «Днепрострой» [244].

Но ни Дукельский, ни даже сам Прокофьев, подумывавший о возвращении в Россию, к написанию «Днепростроя» покуда не были готовы.

Первая редакция «Конца Санкт-Петербурга» (1931–1933)

Текст составивших первую редакцию восьми частей оратории был заимствован Дукельским у восьми русских поэтов XVIII–XX вв.: Ломоносова (одна строфа из ранней оды), Державина (отрывок из «Шествия по Волхову Российской Амфитриты»), Пушкина (отрывок из «Медного всадника»), Анненского (первые три строфы из «Петербурга»), Тютчева (сильно сокращенное «Глядел я, стоя над Невой…»), Кузмина («Как радостна весна в апреле…»), Ахматовой (баллада «Тот август как желтое пламя» с изменениями в тексте, подчеркивающими метрическую иррегулярность стихотворения) и Блока (хрестоматийное «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека») — именно в таком порядке. Лишь два текста — Кузмина и Блока — использованы в оратории в их изначальном виде. Нарушена и хронология: строфы из Анненского предшествуют стихам Тютчева (датируемым 21 ноября 1844 г.), стихи Ахматовой (опубликованные в 1915 г.) — стихам Блока (сочиненным в 1912 г.). Наконец, пять из восьми текстов, использованных в первой редакции «Конца Санкт-Петербурга», написаны четырехстопным ямбом, основанным на импортированной Ломоносовым и в известном смысле утопической франко-немецкой метрической модели; при этом расшатывание ямба, достаточно строгого у Ломоносова, достигает предела (по числу пиррихиев) у Кузмина. Баллада же Ахматовой, содержательно центральная для всей оратории, написана акцентным стихом и олицетворяет собой выход за пределы позаимствованного с Запада «метрического сознания» в мышление, трансцендентирующее основанную на франко-немецких моделях метрику и ее рациональную феноменальность (о феноменальной и ноуменальной форме см. выше). С добавлением же — во второй редакции оратории — девятой части на слова Маяковского роль метрических моделей окончательно проясняется: мастерски составленное либретто «Конца Санкт-Петербурга» (тут, конечно, сказывался и литературный талант самого Дукельского, весьма оригинального поэта) дает «очерк истории русского стиха», воплощающего в себе как в монаде историю культурного сознания петербургской эпохи, вплоть до обретения этим сознанием — сквозь исторические катаклизмы — самостной свободы: под ритмы «восточного ветра», славящего «ковыли приволжских степей», как сказано в последних двух строках баллады Ахматовой. Вспоминается и данное Эдвардом Станкевичем определение отношения метрического и неметрического в поэзии, создаваемой на языках славянских стран, как дихотомии лирики (ср. выше о психологичности рациональной формы в музыке), сочиняемой преимущественно метрическим стихом, и стихотворного эпоса. Неудивительно, что сочетание таксоставленного либретто с музыкой заставляло Дукельского искать более точного определения жанра своего сочинения, которое в одном недатированном письме середины 1930-х годов к дирижеру С. А. Кусевицкому он именует «моя эпопея (бывший „Петербург“)» [245].

вернуться

240

ЛУРЬЕ, 1933: 229. Типичным штампом западного музыковедения являлось долгие годы убеждение, что поющий как птица Прокофьев в вопросах музыкальной мысли был лишь «огрубленной версией Стравинского» (crude version of Stravinsky). И это при безошибочной узнаваемости прокофьевских мелодий и, мягко говоря, ослабленном мелодическом начале у Стравинского! См. о давлении такого восприятия в онлайновом интервью английского биографа Прокофьева Дэниэла Джаффе (Daniel Jaffé), данном им 26 июня 2000 г. порталу http://www.prokofiev.org. Даже Тарускин в своих исследованиях о Стравинском тоже исходит из определенной вторичности Прокофьева. Типичным примером служат утверждения из двухтомника «Стравинский и русские традиции»: «Скифским композитором по преимуществу, определенно признанным за такового в свое время, был, конечно, Прокофьев. <…> Очевидным предшественником скифства Прокофьева была симфоническая поэма „Скифы“, оп. 13 (1913), Владимира Сенилова (1875–1918), не самого любимого из учеников Римского-Корсакова» (TARUSKIN, 1996, I: 856–857). По поводу этих любопытных наблюдений нелишне обратиться к мнению самого Прокофьева: «Прозвище скифа принимаю, хотя один чикагский критик, комментируя программу, в которой стояла Скифская сюита, и писал, что „скифы — народ, кочевавший в степях юго-восточной России и известный частыми страданиями дизентерией“» (из письма к Сувчинскому от 11 июля 1922 г.; см.: СУВЧИНСКИЙ, 1999: 73 — и в настоящем издании). Ср. также то, что Тарускин пишет об «условном, потому тривиальном изобретательстве» (TARUSKIN, 1996, II: 1324) и даже о «простодушной какофонии» (Там же: 1617) Прокофьева.

вернуться

241

См.: ROSS, 1938.

вернуться

242

СУВЧИНСКИЙ, 1928: 2.

вернуться

243

СВЯТОПОЛК-МИРСКИЙ, 1929: 8.

вернуться

244

Из письма от 3 июня 1932 г. Опубликовано в: ДУКЕЛЬСКИЙ, 1968: 273. Оригинал письма хранится в: VDC, Box 118.

вернуться

245

SKA, Box 17, folder 12.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: