Пробуждая в детях тягу к чтению, Трифон Гордеевич никак не мог предугадать, что у одного из сыновей страсть к литературе достигнет такой силы, что помешает отцовским расчетам сделать и его своим подручным, как то было со старшим.
Отцовская «коса» нашла на камень! В сыновнем дневнике звучит решительное, не лишенное юношеской категоричности и максимализма, неприятие отцовских, взглядов и поучений: «Мне тяжело его видеть и невозможно с ним разговаривать». И даже: «На что только я не согласен, чтобы только выйти из проклятого семейства, в котором природа заставила меня подняться» (5 апреля 1927 года).
С горечью зафиксированы в дневнике и характерные колебания отцовских настроений и оценок — от «издевательств» (возможно, впрочем, преследовавших все же своего рода «педагогические» цели) над литературными планами сына до наивного хвастовства его дебютом в печати:
«Сейчас к нам приехал по кузнечным делам дьякон. Батя — ну-ка, Шура, покажи ту самую страницу. Дьякон почитал литстраницу, статью обо мне, стихи мои, молча перевернул газету и стал читать. Молча положил газету на стол. Батя, батя…» (2 мая 1927 года).
В последнем вздохе-восклицании — и стыд за отца, и укор ему, и в то же время, пожалуй, проблеск какого-то понимающего сожаления.
Но много еще лет пройдет, прежде чем отцовская судьба предстанет перед поэтом во всей своей драматической сложности и даже станет неким его литературным долгом (вспомним замысел «Пана»).
В очерке «Заметки с Ангары» (1959), рисуя портрет одного сибирского старожила, в частности его затылок — «сухощавый, разделенный глубоким рвом надвое вдоль, в перекрестных морщинах загорелой и подвижной кожи на двух как бы жгутиках в палец толщиной», Твардовский замечает: «Я невольно вспомнил затылок покойного отца, такой знакомый до последней морщинки и черточки».
При всем лаконизме в этих словах чувствуется сильное душевное движение, всколыхнувшаяся память о человеке, с которым некогда шла непримиримая война по причине, как будет сказано в позднейших записях поэта, «полярной отчужденности психо-идеологической».
Тогда, на первых жизненных верстах, Трифон Гордеевич не только отталкивал сына своим деспотизмом, грубостью (порой и рукам волю давал), он и казался юноше явным противником новой, изменяющейся жизни. «Отцу-богатею» — озаглавлено одно из ранних стихотворений, хотя герой его мало похож на «прототип», а в поэме «Вступление» фигурирует даже кулак Гордеич, занимающийся кузнечным делом.
В пылу споров с отцом, накануне близящегося ухода из дома, и весь столповский хуторской уклад представляется враждебным. От него надо оттолкнуться, как отталкиваются от берега веслом, отправляясь вдаль. Юноша и позже намеревается раз и навсегда свести счеты с прошлым, «изжитым» — собственными сельскими детством и юностью.
«Я должен поехать на родину, в Загорье, — говорится в дневнике 26 ноября 1929 года, — чтобы рассчитаться с ним навсегда… Я должен увидеть Загорье, чтобы охладеть к нему, а не то еще долго мне будут мерещиться и заполнять меня всяческие впечатления детства: березки, желтый песочек, мама и т. д.».
Он не одинок в этих попытках. Так и Павел Васильев, послушно повторяя вслед за критикой, что «с промышленными нуждами страны поэзия должна теперь сдружиться», готов, пусть с болью в сердце и ясно ощутимым надрывом в голосе, покончить с дорогими лирическими темами (почти как тургеневский Герасим с Муму!):
(«Павлодар»)
Знаменательно, однако, что именно те самые «всяческие впечатления детства», от которых открещивался юный Твардовский, впоследствии станут для него драгоценнейшими. Стоит вспомнить сказанное в дни Великой Отечественной войны в «Василии Тёркине»:
«Простецкое деревенское детство», как однажды выразится поэт, оказалось во всех отношениях богаче, чем думалось в ранние годы. «Это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь», — слова эти, сказанные о бунинской Орловщине, конечно же вобрали в себя и собственный опыт.
(«За далью — даль»)
Однако до реального осознания этого «золота» и его художественного претворения было еще далеко. Твардовский, по позднейшей беспощадной самооценке, «писал… тогда очень плохо, ученически беспомощно, подражательно». Мучился своим «бескультурьем», затянувшимся перерывом в образовании после окончания сельской школы. Тяжело сказывалось и бродяжническое, бесприютное, полуголодное существование как в Смоленске, так и в Москве, куда он одно время, в 1929 году, по собственному ироническому выражению, «заявился», об-нацеженный публикацией своих стихов в журнале «Октябрь», осуществленной Михаилом Светловым.
«…Жил по углам, койкам, слонялся по редакциям, — сказано в автобиографии, — и меня все заметнее относило куда-то в сторону от прямого и трудного пути настоящей учебы, настоящей жизни».
Однако в любых условиях Твардовский «работал старательно» (слова из сохранившегося у Исаковского письма того времени из Москвы). И помимо Михаила Васильевича с его «добрыми, улыбающимися сквозь очки глазами» — «самым главным», что тянуло юношу в Смоленск в пору деревенского существования, — нашлись люди, оценившие эту «старательность», упорство в развитии своего таланта, точность деталей, взятых непосредственно «из первоисточника» — из самой, окружавшей его и близкой его сердцу действительности, жизни: «лошадь сытая в ночном отряхнулась глухо»; на пасеке «в лицо пчелы чиркали, как спички»; сторожа в саду «пробуют подпорки (под тяжелыми от яблок ветвями. — А. Т-в), словно в церкви поправляют свечи»; человек, доказывая свое, «выставил картуз, как щит, на уровне груди»…