Побеждает все же героиня-степь: «В июльские вечера и ночи уже не кричат перепела и коростели, не поют в лесных балочках соловьи, не пахнет цветами, но степь все еще прекрасна и полна жизни. Едва зайдет солнце и землю окутает мгла, как дневная тоска забыта, все прощено, и степь легко вздыхает широкою грудью… Однообразная трескотня убаюкивает, как колыбельная песня: едешь и чувствуешь, что засыпаешь, но вот откуда-то доносится отрывистый, тревожный крик неуснувшей птицы или раздается неопределенный звук, похожий на чей-то голос, вроде удивленного „а-а!“, и дремота опускает веки. А то, бывало (как много за этим нечаянным, выдающим все секреты повести „бывало“. — М. Р.), едешь мимо балочки, где есть кусты, и слышишь, как птица, которую степняки зовут сплюком, кому-то кричит: „сплю! сплю! сплю!“, а другая хохочет или заливается истерическим плачем — это сова. Для кого она кричит и кто их слушает на этой равнине. Бог их знает, но в крике их много грусти и жалобы… Пахнет сеном, высушенной травой и запоздалыми цветами, но запах густ, сладко-приторен и нежен… А взглянешь на бледно-зеленое, усыпанное звездами небо, на котором ни облачка, ни пятна, и поймешь, почему теплый воздух недвижим, почему природа настороже и боится шевельнуться: ей жутко и жаль утерять хоть одно мгновение жизни».
Вот в этом, надо полагать, и весь фокус этой повести и тона писателя, его неторопливости: ему, будто природе, тоже жаль утерять хоть мгновение жизни!..
И далее печальный наш мечтатель Антон Павлович, будто один из героев пьесы, продолжает совсем высоко-лирически: «И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы, во всем, что видишь и слышишь, начинает чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, и излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!..»
А что же у Бунина?.. Маленький Иля с отцом-охотником съезжают к реке, к болоту, отец с собакой Джальмой идет с ружьем по кочкам в высоких сапогах, потом слышен выстрел, отец возвращается. «Подойдя к дрожкам, он бросает Иле убитого чирка, и Иля… с жадностью ловит его на лету. Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесою пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови… Но как славно оно пахнет тиной и порохом! И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная. Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, — точно в черных чулках…
Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено-серебристый рассвет».
Какая, однако, резкая разница! — Между желанием лететь птицей над степью и убитым зачем-то чирком!..
Маленький рассказ Бунина — несомненно из первых его приготовлений к «Жизни Арсеньева», к портрету отца, к детским путешествиям с отцом по соседним усадьбам. У Бунина все короче, жестче, сама мечта бытовая, прозаическая. Можно сказать, что он занят только собой и видит только себя в вымышленном девятилетием Иле.
Уж никак не заподозришь в уподоблении Чехову!
«Степь», между прочим, была написана в 1888 году, а под «Далеким» стоит дата: 1903–1926.
Нет-нет, Чехов совсем другой писатель. Он по-другому думает о мире, о людях, о жизни. Он сугубый реалист, у него жесткий, даже жестокий взгляд на людей: он видит их пустые мечты, прекраснодушие, ошибки, наивность, пошлость, повторы и повторы все одних и тех же пустых мечтаний и дел, безделье, праздность, лень.
Слишком хорошо знал жизнь, ее закон, — все свести к нулю, на круги своя, и беспомощность людей, глупых, лишенных этого знания и не умеющих извлекать уроки из своих же историй. Чехов печален, потому что все видит. Он не был безумцем, нервно-экзальтированным поэтом, был, напротив, всегда объективен, спокоен и прост, как проста и ровна жизнь. Видел людей насквозь, как доктор, — в отличие, скажем, от Горького, который всегда выдумывал или приукрашал людей. Если являлся пафос, то тоже глубоко скрытый и окрашенный той же самоиронией.
Где-то у Бунина, кажется, сказано, что «они» (большевики) Чехова разрешили только потому, что не поняли.
Чехова иногда хочется назвать немецким писателем: из-за точности, аккуратизма. Особенно это заметно, когда немцы привозят и играют Чехова (Питер Штайн, например, с «Тремя сестрами»): как все аккуратно, пригнано, проверено-продумано, выстроено и расставлено по местам! Словно едешь в дорогом хорошем немецком поезде. Жестка и суха чеховская правда, не допускает капли фальши. Не зря Немировичу со Станиславским пришлось создать особый театр, чтобы играть Чехова: старые мехи не годились для нового вина. Не зря глубокий правдоискатель и психолог Олег Ефремов молился на Чехова, как на святую икону, учился у него и был вечно верен ему. «Почему Чехов близок? — спрашивал Ефремов. — Может быть, потому, что он говорил о том, что все мы люди слабые и все-таки пытаемся как-то совершенствоваться… Чехов — один из самых глубоких и честных писателей, как и Пушкин. И он все понимал, вернее, пытался понять, сочувствовал людям — у него нет злодеев, наоборот, везде мы, люди…»
Принявшись приводить примеры связи Бунина с лучшими мастерами, как миновать Ивана Сергеевича Тургенева, которого Бунин также всю жизнь ощущал родственным себе, близким писателем. Случалось, правда, и раздражался, перечитывая «Дворянское гнездо» или что-нибудь еще из Тургенева.
Возьмем наугад самую классику тургеневскую, — «Первую любовь».
«…Я воспользовался тем, что она не поднимала глаза, и принялся ее рассматривать, сперва украдкой, потом все смелее и смелее. Лицо ее показалось мне еще прелестнее, чем накануне: так все в нем тонко, умно и мило. Она сидела спиной к окну, завешенному белой сторой: солнечный луч, пробиваясь сквозь эту стору, обливал мягким светом ея пушистые, золотистые волосы, ея невинную шею, покатые плечи и нежную, спокойную грудь. — Я глядел на нее — и как дорога и близка становилась она мне! Мне сдавалось, что и давно-то я ее знаю, и ничего не знал и не жил до нея… На ней было темненькое, уже поношенное платье с передником: я, кажется, охотно поласкал бы каждую складку этого платья и этого передника. Кончики ея ботинок выглядывали из-под ея платья: я бы с обожанием преклонился к этим ботинкам… И вот, я сижу перед ней, — подумал я: — я с ней познакомился… какое счастье, Боже мой! Я чуть не соскочил со стула от восторга, но только ногами поболтал немного, как ребенок, который лакомится».
Иван Сергеевич Тургенев опытный беллетрист, автор большой и малой прозы, великий мастер. Но как тонет он в пространных описаниях, приблизительных сравнениях, не очень точных психологических характеристиках, — то расплывчатых и велеречивых, то внезапно обрывающихся. Иногда и дерзости ему не хватает, при всей его смелости.
Бунинские определения рядом — точно вонзенные стрелы, вбитые накрепко гвозди. Другая энергетика, другой стиль самой жизни, взгляд иной.
«…В тот вечер бежали впереди гулявших маленький кадетик и большая добрая собака, — все время играя, обгоняя друг друга. А с гулявшими степенно, грациозно шла девочка-подросток с длинными руками и ногами, в клетчатом легком пальтишке, почему-то очень милом. И все усмехались — знали, отчего так бежит, так неустанно играет и притворно веселится кадетик, готовый отчаянно заплакать. Девочка тоже знала и была горда, довольна. Но глядела небрежно брезгливо» («Первая любовь», 1930).