К этому времени Бунин прожил с Верой Николаевной более двадцати лет. Бунин был нелегкий в общежитии человек, и деспотичен, и капризен, и раздражителен. Он хотел только писать, никакая женщина, как бы он ни увлекался, не могла отнять его у его Музы. В воспоминаниях Нины Берберовой, хорошо его знавшей, дружившей с ним много лет, есть, к примеру, такой пассаж: «Трудно общаться с человеком, когда слишком есть много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова… Все не перечесть. Символистов он стирал „в порошок“; к собственным стихам относился ревниво, и не позволял суждений о них; в русской политике, до визита к советскому послу, он был реакционных взглядов, а после того, как пил за здоровье Сталина, вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость. Поэтому разговор часто был мелкий, вертелся вокруг общих знакомых, бытовых интересов. Только очень редко, особенно после бутылки вина, Бунин „распускался“, его прекрасное лицо одушевлялось лирической мыслью, крупные, сильные руки дополняли облик, и речь его лилась — о себе самом, конечно, но о себе самом не мелком, злобном, ревнивом и чванном человеке, а о большом писателе, не нашедшем себе постоянного места в своем времени. Что-то теплое сквозило тогда в его лице, и это же теплое сквозило иногда в его письмах, и, казалось, — какая-то нить протягивается между нами, но на следующий день нити никакой не оказывалось, и он силою вещей отдалялся на бесконечное расстояние. В самом ближайшем его окружении постоянно находились люди, присутствие которых бывало мне тягостно (не говоря уже о Вере Николаевне, которая своей невинностью обескураживала не одну меня). И среди них был человек, который впоследствии оказался тайным членом французской коммунистической партии. В. Н. не чаяла в нем души, и он много лет жил как член семьи в доме Буниных».

У Нины Берберовой был, конечно, злой язык, но она выражала не только свое мнение: так же, с теми же сплетнями говорили о Бунине многие из эмигрантов.

«Бельведер» действительно кишел народом.

Сначала появился Н. Рощин, — он служил в Добровольческой армии, в чине капитана, — и у Буниных по-домашнему так и звался Капитаном. Его приютили, выдавали за члена семьи, он что-то писал, уезжал, пропадал, вновь появлялся. Часто бывала и гостила художница Татьяна Дмитриевна Муравьева-Логинова, ученица Н. Гончаровой и М. Ларионова, — способная художница, ее уже знал Париж, а Бунину, кажется, просто нравилась, — во всяком случае в своих записках о нем она говорит весьма нежно-дружески, было несколько милых встреч помимо «Бельведера», в его кабинете висели ее рисунки.

Часто бывали Алданов, Степун, Седых, Бахрах. Дом какое-то время делили с Фондаминскими.

Какой-то моряк или докер из Риги прислал Бунину свою первую книгу, жаловался, что не может писать, нет средств, нет работы. Галина и Вера Николаевна заставили Бунина прочесть книжонку этого несчастного Лени Зурова и ничего лучше не придумали, как позвать его в Париж, к ним: здесь, мол, поможем, поищем работу, а пока поживете у нас. Так и вышло. Зуров остался еще одним нахлебником в доме, В. Н. любила его, как сына (или более), ухаживала, лечила. Ивану Алексеевичу оказалось как бы и на руку — отвлекало Веру от Галины. Он бывал резок, непререкаем, за многие годы Вера приучилась быть покорной, послушной женой, жить только его интересами, его жизнью. Научилась терпеть и прощать. Но считать, что женская преданность, женское самозабвение не имеют границ, было бы ошибкой. Каждая женщина любит занимать первое место, каждая — царица, а царице должно быть подвластно все. Тем более если власть уже в руках, завоевана и непоколебима.

Непоколебима? Всякой власти только так кажется, так хочется. Но на власть есть другая власть: любовь. Приходит Золушка, и принц бежит за ней с хрустальной туфелькой в руке.

Несомненно, в жизни Ивана Алексеевича бывали ситуации, когда он делил свою любовь, привязанность между двумя, — это отражалось в творчестве: знаменитая «Натали», «Зойка и Валерия», — а то и тремя женщинами, — как в том же «Генрихе». И теперь, с Галиной Николаевной и Верой Николаевной выходило похожее. Здесь скорее всего сказывался неуёмный, своевольный отцовский характер: что хочу, то и ворочу, будь по-моему, а там хоть трава не расти! Иван Алексеевич поступал так, как ему хотелось, как ему казалось нужным (для себя) и возможным. Вероятно, в этом чувствовался даже восточный, мусульманский образец, — не зря так много бродил по Востоку: возможно самое возвышенное отношение к женщине и вместе — как к рабыне, четвертой или пятой, младшей или старшей жене. В данной истории получалось похоже. И удивительно, что мужская нравная воля, мужская сила заставляли женщин мириться с этим положением, занимать его, — возможно, и вопреки своим желаниям и понятиям. Великолепный эгоизм Ивана Алексеевича, его власть над любящей женщиной и воля создавали эту сложную, но, несомненно, острую и возбуждающую поэта игру. Галина, сама поэт и женщина, несомненно, незаурядная, экзальтированная, весьма искренне игравшая роль самой понимающей и преданной мэтру ученицы, — нужна была Ивану Алексеевичу именно в этой ипостаси: она глядела ему в рот, растопырив глаза, все принимала в нем, со всем была согласна. С нею повторялось то же, что было когда-то и с Верой, Галина, скажем прямо, была все же молода, своенравна — она позже изрядно и мучила Ивана Алексеевича, заставила его испытать прежде неизвестное: ревность, муку и непонимание ее отношений (впоследствии) с Маргой Степун.

Образовался некий клубок: Вера — Бунин — Галина — Вера — Зуров — Зуров — Бунин — Галина — Марга, — все сложно, нервно, необычно, любовно, дружески, ревниво, семейно и с отторжением, ясно и путано.

Самоценность и главенство Галины росли с каждым днем. Он не мог работать, потому что мысли о старости, о смерти отравляли сердце. Он продолжал любить свою Веру, быть ей мужем, принимать ее заботы. Но его главная забота, его интерес уже были не здесь.

От старости, от тоски, от греха уныния могла спасти только любовь, только молодость. Он привык завоевывать, брать в плен. Бедной киевской мещаночке, без титула, без роду-племени, без денег, жене какого-то грубого шофера Петрова — как было устоять? Он увешал ее золотом своей любви, унизал бриллиантами слов, взглядов, прикосновений, окутал в дорогие меха своей нежности. Он будто проверял себя: есть ли еще силы души на такое?.. Она поняла, она быстро ухватила этот крючок. Теперь она забирала над ним власть. Хотела гулять — он гулял, читать — он читал, ехать купаться — послушно ехал. Они не расставались часами, днями. Ее нежность, ее смелость отзывали тайным пороком. Ларошфуко сказал, влюбленные не надоедают друг другу, потому что все время говорят только о себе.

Они говорили о себе. Он читал ей вслух или отдавал вечером страницы, написанные за день. Он проверял, что сделано ею, как учитель исправлял ошибки и диктовал правила. Она бежала к нему с каждым доморощенным стишком, с любой идеей или вдруг измышленным образом, поворотом сюжета. Все подолгу обсуждалось, обкатывалось, ей нравилось все. Разве Вера не могла быть ему подобной слушательницей, советчицей? Когда-то была. Теперь она только сидела за машинкой, перепечатывая страницы с его нелегким почерком. Он придирчиво выбирал перья, у него была странная манера держать ручку не между первым и вторым пальцем, как все, а между первым и третьим.

Любовь — это желание касаться, сказал кто-то. Он желал ее касаться. Он не сводил с нее глаз. Ее походка, руки, ноги, грудь — все возбуждало его, тянуло магнитом. Ему уже приходилось прятать глаза от других, отворачиваться, таиться. Но нет, бесполезно — он снова и снова тянулся за ней, хотел быть ближе, рядом. Он знал и любил эту первоначальную, острую любовную игру, он ничего не мог поделать с собой. Сперва будто нечаянно, вдруг он где-нибудь обнимал ее, ощущал ее талию, плечи, колени. На лестнице, во дворике, у крана, на прогулке, в его кабинете, когда оставались одни. За столом они глазели друг на друга, уже почти не таясь. За прикосновением, за жестом пришли слова: милая… ну, постой… Галочка, милая… Первые поцелуи, первый случай, когда отдыхая, где-то под кипарисом, он положил голову ей на колени… Страсть караулила их; как рысь: долго выжидала, потом кинулась в прыжок, в жадное терзание жертвы, — его губы, его руки наконец нашли ее, — она ничего не могла другого, как податься навстречу, обомлеть, обмякнуть, разнять ноги. Он не ошибся в ее податливости, страстности, тайно-скрытой порочности. Если ему не хватало сил, она помогала ему сама, — и это он предугадал в ней, надеялся. Не ошибся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: