Остановился он в гостинице. Александр оказался здоров — в очередном запое ему просто вообразилась страшная болезнь. Так что срочная поездка, съевшая последние деньги, получилась напрасной. Выходить из гостиничного номера Чехову было не в чем. Весеннее пальто у него взял в Москве Николай и «забыл» вернуть. Пришлось сидеть и писать рассказ или без пальто, ненадолго, отлучаться из гостиницы. Посылая сестре вексель для получения небольшой суммы, он просил «тратить возможно меньше».
В одну из ночей Чехову вдруг стало страшно. Будто всё сошлось: гнев на Александра, холод в номере, невольное заточение, страх заразиться. Наутро он написал Шехтелю: «Нервы расстроены ужасно, так что пульс мой бьет с перебоями. <…> Как бы там ни было, будь хоть землетрясение, а я уеду, ибо долее мои нервы не выдержат. Я хочу уехать на юг не позже 31 — го марта. Поеду с рублем, но все-таки поеду». И пошутил: «Всюду меня встречают с почетом, но никто не догадается дать рублей 1000–2000…»
И вдруг в кармане у него оказался не рубль, а 300 рублей, аванс, выданный Сувориным. В этот приезд они впервые поговорили без помех. Беседа была долгой и, по словам Чехова, «интересной в высшей степени». Один из результатов: Суворин предложил издать рассказы Чехова, опубликованные в «Новом времени». Действовал он как опытный издатель, хотел ли поддержать и поощрить одаренного автора, но настроение Чехова переменилось. Он пошутил, что от всех петербургских злоключений и сюрпризов можно запить. И с горя, и с радости одновременно.
Чехов рьяно взялся за книгу — может быть, потому, что рассказы тем самым освобождались от ярлыка газеты. Он решил посвятить книгу Григоровичу. Читатели не знали о письме Дмитрия Васильевича молодому литератору, но чтили автора повестей «Деревня», «Антон Горемыка», «Гуттаперчевый мальчик», писателя из круга Достоевского, Тургенева, Островского. В 1880-е годы Григорович изживал свою литературную известность. Беллетристика его, по мнению современников, «немножко повыдохлась». Осталось лишь славное имя. Многословный, не всегда последовательный, за что А. Н. Плещеев называл его «двоедушным», старик поддерживал многочисленные знакомства.
П. П. Гнедич запомнил его облик в старости: «Высокий, красивый, щеголеватый <…> всегда жизнерадостный, со смеющимися хитрыми глазками, в английских клетчатых панталонах и в неизменно синем с крапинками галстуке, повязанном бабочкой. <…> Куда бы ни пришел — всюду с ним влетали оживление и смех. Острый язык создавал ему массу врагов: у него их было столько же, как и друзей, но он мало горевал об этом. <…> Любил слова „душенька“, „душа моя“. <…> Умел восхищаться всем, человеком, вещью, пейзажем». Дважды он прозрел в начинающем авторе огромный талант. В 1845 году Григорович сразу восхитился романом Достоевского «Бедные люди». В 1886 году — разглядел в Чехонте Антона Чехова. И так восторгался, что, по воспоминаниям современника, однажды сказал о ком-то, кого сравнили с Чеховым: «Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова!» Допускал он лишь сопоставление с Гоголем. Именно Григорович обратил внимание Суворина и Буренина на Чехова.
Решение посвятить новый сборник рассказов Григоровичу, быть может, пришло к Чехову в Петербурге, в тот момент, когда он сидел возле старика у него дома — у того от волнения и умиления случился в момент встречи жесточайший приступ грудной жабы. Не исключая скорого печального конца, Чехов сказал в те дни: «Для меня это незаменимая потеря». Объясняя Суворину природу и течение этого «старческого и неизлечимого недуга», врач и литератор Чехов прибег к сравнению: «Трудно сказать, когда, в какой день и час лопнет натянутая струна или обвалится сгнившая крыша». Написал и будто оставил в памяти выразительный образ…
Из Петербурга Чехов выехал 15 марта. Поездка, пугавшая тифом и прочими неприятностями, обернулась важным разговором с Сувориным, встречей с Григоровичем и надеждой на новую книгу. Уже из Москвы Чехов попросил старшего брата присмотреть за печатанием книги, позволяя за это на визитных карточках именоваться «братом знаменитого писателя» и делать все, что Александр найдет «целесообразным и безвредным» для его «кармана и славы». С Александром, в отличие от других братьев, Чехову легко было говорить на языке колкостей, шпилек, шуток. На просьбу о попечении и надзоре за книгой Александр ответил в привычном тоне: «Итак, друже, бери сапоги под мышку и поезжай себе спокойно на юг. О книжице позабочусь со всем тщанием и не только не пропущу слова, но даже своих несколько фраз вставлю и вообще все места, которые мне не нравятся, я переделаю по-своему и слог исправлю».
Чехов словно не уехал, а бежал из Москвы. Говорил, что хочет отдохнуть, присмотреть дачу на будущее лето («семья мечтает»). Но предположение — «путешествие, которое, по всей вероятности, выйдет странным и диким», — выдавало главное. О чем он сказал Суворину еще зимой: «<…> чтобы не высохнуть, в конце марта уеду на юг, в Донскую область <…> где встречу весну и возобновлю в памяти то, что уже начало тускнеть. Тогда, думаю, работа пойдет живее».
Работа как таковая? Работа над каким-то замыслом? Она началась сразу, в письмах, заменявших дорожный дневник. Чехов описывал подробно, с деталями манеру говорить у попутчика-исправника, крайнее окно во втором этаже станционного здания, где он увидел томную и красивую даму. Важно ли, что окно последнее в ряду? Но, выходит, так запечатлелось. Затем пошло знакомое: «Курганчики, водокачки, стройки <…> волы, коршуны, белые хаты, южные речки <…> дочки помещиков и арендаторов, рыжие собаки, зелень — всё это мелькает, как сон…»
В 1880 году, когда «москвичи» Николай и Антон Чеховы навестили родной город, он во всем проигрывал Москве. Всё те же улицы без мостовых, всё та же грязь после дождя, в которой, по словам местного журналиста, исчезало «множество и калош и ботинок почтенных граждан». На базаре, выпотрошив рыбу, остатки бросали около столов и лавок. Братья тогда подсмеивались над горожанами. Их общее творение — рисунок «Свадебный сезон» с подписями, опубликованный годом позже в журнале «Зритель», обидел таганрожцев, хотя он был всего лишь насмешлив.
Теперь, семь лет спустя, Чехов ахнул: «Совсем Азия! Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — Никаких… <…> нигде ни газет, ни книг…» И ведь не болото, не дикая глушь: «Местоположение города прекрасное во всех отношениях, климат великолепный, плодов земных тьма». Просто рай земной, но «жители инертны до чёртиков». И всё пропадает! Таланты, надежды, мечтания — всё гибнет, всё тщетно.
Обстановка в доме ласкового дяди Митрофана поразила племянника безвкусием, претенциозным убожеством, отсутствием обыкновенных удобств. Он шутил на этот счет: «Ватер у чёрта на куличках, под забором; в нем то и дело прячутся жулики, так что ночью испражняться гораздо опаснее для жизни, чем принимать яд».
Всё вокруг, на взгляд «московского гостя», — «серо, мелко, скучно», а город — «грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен». Во всех зарисовках, отзывах нет злой насмешки, но нет и ни единого сентиментального вздоха. Однако много запоминающихся мгновенных словесных рисунков: у постаревшей и похудевшей женщины, когда она смеется, «нос ее прижимается к лицу, а подбородок, морщась, лезет к носу»; «неприятно видеть раскрытый гроб, в котором трясется мертвая голова»; таганрогские барышни, зовущие собак свистом; ночной горшок, похожий на супницу и изукрашенный нежными полутонами. Хватало в письмах и «свернутых» сюжетов: ревнивый муж, не позволивший жене выйти к гостю; таганрогские красавицы, сбегающие с актерами; податный инспектор, выдающий себя за генерала, и т. п.
Чем больше в письмах Чехова из Таганрога встречалось таких впечатлений, чем заметнее эпистолярный дневник напоминал прозу, тем спокойнее становился тон повествования. Словно путешественник исподволь обретал то, за чем ехал: яркость зрения и необходимый для работы душевный покой. В дороге, в шатании по городам, степным имениям и хуторам — Зверево, Новочеркасск, Рагозина Балка, Святые Горы, Славянск, — по краю, названному им донской Швейцарией, подобных впечатлений набралось еще больше. То казацкая свадьба, знакомство с монахами, то ночь на железнодорожной станции: «<…> луна, необозримая степь с курганами и пустыня; тишина гробовая, а вагоны и рельсы резко выделяются из сумерек — кажется, мир вымер…»