Определив время и место возможной грядущей драмы «мальчика», Чехов приоткрыл глубинный мотив самоубийства русского человека, когда оно не игра, не мода, не помрачение ума или затмение души: «Не знаю, понял ли я Вас? Самоубийство Вашего русского юноши, по моему мнению, есть явление, Европе не знакомое, специфическое. Оно составляет результат страшной борьбы, возможной только в России. <…> С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли». А с другой стороны — русская природа, наследственность, прошлое отцов и дедов: «Необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч….»

Что из собственного житейского, таганрогского и московского опыта, из наблюдений Чехова над близкими и дальними отозвалось в его умозаключении, завершавшем письмо Григоровичу: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В 3[ападной] Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах… Так ли я Вас понял?»

Человек, влекомый к самоубийству, «избитый» жизнью, одинокий, занимал Чехова всё сильнее и сильнее. Может быть, так он одолевал и свое скрытое настроение, прорвавшееся в утерянном сентябрьском письме 1887 года старшему брату. Отдаленный отзвук этих признаний («если пропаду», «молодость пропала», «говорить не с кем») угадывался в письме Короленко от 9 января 1888 года: «Пишу это именно Вам, потому что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, а с Вами я, не спрашивая Вас, заключил в душе своей союз».

Слова из Псалтири — «не надейтеся на князи, сыны человеческие», — упомянутые здесь Чеховым, усиливали интонацию одиночества. Внук крепостного, сын мещанина, несколько лет назад автор «Осколков» и «Будильника», он воспринимал остро любой намек на свое социальное и литературное происхождение. Он посмеивался над благоглупостями избалованного Киселева: прогоревший, никчемный хозяин бабкинского имения любил порассуждать о том, как пагубно допускать к образованию «кухаркиных детей».

Чуть позже Боборыкин сделал Чехова прототипом одного из героев своего очередного романа и устами других героев подчеркнул во внешности литератора Малышева сходство с наборщиком из типографии, сельским учителем, механиком, даже служащим купеческого амбара: «Говор у него отзывался провинцией. Такой тон мог быть у любого разночинца…» Эта вольная или невольная «барская» нота слышалась и в некоторых воспоминаниях о Чехове. Но сам он подсмеивался и над подобным тоном, и над глупым, смешным, по его словам, предрассудком литературных «судей». Эти определяли по неведомым приметам, кто «свой», а кто «чужой», и удостаивали благосклонного внимания тех, кто печатался в «толстых» журналах, с «направлением», с «идеей».

Если люди этой среды поступали неинтеллигентно, специально напоминали ему об «Осколках» и «Новом времени», словно невзначай расспрашивали о родителях, о братьях, Чехов говорил, что ему хочется в ответ «сгрубить». Выпады, вроде того, что он выскочка, баловень фортуны, «литературный мещанин во дворянстве», Чехов, наверно, запоминал навсегда. Не припоминал человеку, но не извинял. Поэтому особенно ценил первый дружеский шаг навстречу со стороны людей известных, из старшего поколения. Тогда говорил то, что два года назад сказал Григоровичу, а зимой 1888 года — Я. П. Полонскому. Поэт отозвался на появление «Каштанки» и пожелал посвятить ее автору стихотворение «У двери». Чехов не скрыл в ответном письме своего чувства: «Ваша ласка меня тронула, и я никогда не забуду ее». Свое молчание после того, как ему передали дар Полонского (книга и фотография), он объяснил прямо: «Мне стыдно, что не я первый написал Вам. Признаться, я давно уже хотел написать, да стеснялся и трусил. Мне казалось, что наша беседа, как бы она ни приблизила меня к Вам, не давала еще мне права на такую честь, как переписка с Вами. Простите за малодушие и мелочность».

На слова Полонского, что он «ничей», принадлежит всем, кому понадобится, а не «кому-нибудь», Чехов ответил, что его взгляд на то, где печататься, прост: большие сочинения удобнее в «толстых» журналах, а маленькие там, куда «занесут» ветер и его свобода. Некоторые современники улавливали это чувство дистанции, сопряженное с чувством достоинства. И. Е. Репину, встречавшемуся с Чеховым в эти годы, казалось, что «тонкий, неумолимый — чисто русский — анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица». Что касалось общего облика, художник нашел словесный образ: «мундштук иронии» и «кольчуга мужества».

На фотографии 1888 года Чехов по-прежнему хорош собой. Правда, губы утратили припухлость, шапка волос стала аккуратнее, бородка и усы не очень густые. При разговоре он дотрагивался до них или до мочки уха указательным пальцем левой руки. Жесты становились сдержаннее, но интонации баритонального голоса оставались очень гибкими. Ухо музыкантов улавливало в них хороший врожденный слух. Женщины находили в его движениях ненарочитую красоту, пластичность, на их языке называемую изяществом, «чарующим» впечатлением. Он казался здоровым, скроенным надолго — но домашние слышали, как он кашлял ночами. Особенно, когда возвращался из театра, из душного зрительного зала. Сам он говорил уже, что у него «неказистое здоровье», избегал выходить излома в сырую погоду. Кровотечение, напугавшее семью в конце 1884 года, повторялось по весне или осенью, а также после усиленной работы. Однако Чехов скрывал это от родных.

Весь январь 1888 года он писал повесть «Степь». Следуя своему правилу не делать серьезного лица, не изображать творческого процесса, называл ее «пустяком», «повестушкой». Шутил, что выходит «нечто странное и не в меру оригинальное». Предрекал, что повесть не поймут ни читатели, ни критики. Так появилась особенность его сочинительства: работать Чехову интересно, а печатать, слушать отзывы — и тяжело, и скучно, и неприятно.

В случае со «Степью» проступало не только это общее, постоянное свойство, но какое-то дополнительное, не совсем ясное обстоятельство. Чехов еще ничего не опубликовал в «толстых» журналах, а уже говорил, что его «не соблазняет» работа в них. Свою нелюбовь он объяснил в письме Плещееву: «Во всех наших толстых журналах царит кружковая, партийная скука. Душно! <…> Партийность, особливо если она бездарна и суха, не любит свободы и широкого размаха».

Но, может быть, дело не только в нетерпимости Чехова к «душной» партийности тогдашних российских журналов. Он не отождествлял человека с тем изданием, в котором тот работал или печатался. Не ставил на нем клейма. И не терпел, когда на него вешали ярлык. Как это произошло во время декабрьской встречи у Михайловского, устроенной Короленко, который и рассказал, что случилось: «Мы вместе с ним отправились в назначенный час в Пале-Рояль, где <…> уже застали Глеба Ивановича Успенского и Александру Аркадьевну Давыдову (впоследствии издательница журнала „Мир божий“). Но из этого как-то ничего не вышло. Глеб Иванович сдержанно молчал (тогда у него начинали уже появляться признаки сильной душевной усталости и, пожалуй, предвестники болезни). Михайловский один поддерживал разговор, и даже Александра Аркадьевна — человек вообще необыкновенно деликатный и тактичный — задела тогда Чехова каким-то резким замечанием относительно одного из тогдашних его литературных друзей. <…> Я помню, с каким скорбным недоумением и как пытливо глубокие глаза Успенского останавливались на открытом жизнерадостном лице этого талантливого выходца из какого-то другого мира, где еще могут смеяться так беззаботно. Чехов тоже инстинктивно сторонился от назревшего уже в Успенском настроения, которое сторожило его самого, — и они разошлись холодно, с безотчетным нерасположением друг к другу».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: