— Ты счастлив? — прошептала она.

— Конечно.

— Я так счастлива! — сказала Поль.

Она смотрела на него горящими глазами, в которых блестели слезы. Он прикрыл плечом это невыносимо сиявшее лицо. «Миндаль будет в цвету... — говорил он себе, закрывая глаза. — А на апельсиновых деревьях — апельсины».

II

Нет, не сегодня дано мне узнать свою смерть; не сегодня и ни в какой другой день. Я умру для других, но сама не увижу, как умираю.

Я опять закрыла глаза, однако заснуть уже не смогла. Почему смерть снова посетила мои сны? Она бродит вокруг, я чувствую ее где-то рядом. Почему?

Я не всегда знала, что умру. Ребенком я верила в Бога. Белое платье и два блестящих крыла ожидали меня в преддверии небес: мне хотелось разорвать тьму. Сложив руки, я вытягивалась на своем пуховике и отдавалась неземному блаженству. Иногда во сне я говорила себе: «Я умерла», и мой недремлющий голос гарантировал мне вечность. С несказанным ужасом открыла я для себя безмолвие смерти. Сирена испускала дух на берегу моря; ради любви к юноше она отказалась от своей бессмертной души, и от нее не осталось ничего—ни воспоминания, ни голоса, лишь немного белой пены. Я старалась успокоить себя: «Это сказка!»

Но то была не сказка. Сирена — это я сама. Бог превратился в абстрактную идею где-то в глубине небес, и однажды вечером я вычеркнула его из памяти. О Боге я никогда не сожалела: он отнимал у меня землю. Но в один прекрасный день я поняла, что, отрекшись от него, я обрекла себя на смерть; мне было пятнадцать лет; в пустой квартире я закричала от ужаса. А придя в себя, задалась вопросом: «Как поступают другие люди? И как следует поступить мне? Неужели мне предстоит жить с этим страхом?»

С того момента, как я полюбила Робера, я уже никогда не боялась, никогда и ничего. Стоило мне произнести его имя, и я чувствовала себя в безопасности. Он работает в соседней комнате: я могу встать и открыть дверь... Но я остаюсь лежать: я не уверена, что и он тоже не слышит этот смутный шорох. Земля проваливается у нас под ногами, а над головой зияет бездна, и я уже не знаю ни кто мы, ни что нас ждет.

Я рывком поднялась, открыла глаза: как смириться с тем, что Робер в опасности? Как это вынести? Он не сказал мне ничего по-настоящему тревожного, не сказал ничего нового. Я просто устала, слишком много выпила, это всего лишь легкое умопомрачение в четыре часа утра. Но кто с уверенностью может сказать, в котором часу светлеет разум? А если помрачением было все еще считать себя в безопасности? Да и верила ли я в это на самом деле?

Не могу хорошенько вспомнить; мы не очень внимательно относились к собственной жизни. Значение имели только события: массовое бегство, возвращение, вой сирен, бомбы, очереди, наши собрания, первые номера газеты «Эспуар». В маленькой квартирке Поль от почерневшей свечи летели искры, из двух консервных банок мы соорудили горелку, где жгли бумагу, чтобы согреться, от дыма щипало глаза. А на улице — лужи крови, свист пуль, грохот пушек и танков; и все у нас было общим: молчание, голод, надежда — одна на всех. Каждое утро мы просыпались с одним и тем же вопросом: все ли еще развевается свастика над Сенатом? И все мы ощущали один и тот же праздник в душе, когда на перекрестке Монпарнас танцевали вокруг веселого огня. А потом наступила и прошла осень, и вот вчера, когда при свете свечей рождественской елки мы окончательно забывали своих мертвых, я вдруг поняла, что каждый из нас начинает существовать сам по себе. «Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?» — спрашивала Поль, а Анри сказал мне: «Я хочу написать веселый роман». Они снова могут говорить во весь голос, публиковать свои книги, они спорят, налаживают жизнь, строят планы, и потому все они счастливы, ну или почти все. Неудачное время выбрала я для терзаний. Сегодня — праздник, первое мирное Рождество; последнее Рождество в Бухенвальде, последнее Рождество на истерзанной земле и первое Рождество, на котором не было Диего. Мы танцевали и обнимались вокруг сверкающей обещаниями елки, хотя многих — ах, как многих — с нами не было! Никто не слышал их последних слов, и никто нигде их не похоронил: их поглотила пустота. Через два дня после Освобождения Женевьева получила гроб: но тот ли это? Тело Жака так и не нашли; один приятель утверждал, будто он закопал под деревом записные книжки: какие книжки? Под каким деревом? Где теперь кости Рашели и красавицы Розы? Ламбер, который столько раз сжимал в объятиях нежное тело Розы, обнимает теперь Надин, а Надин смеется, как смеялась в ту пору, когда ее обнимал Диего. Я смотрела на отражающуюся в глубине больших зеркал аллею елей и думала: вот свечи, остролист, омела, которых они не видят; все, что мне дано, я краду у них. «Их убили». Кого первым? Отца или Диего? Смерть не входила в его планы: понял ли он, что должен умереть, а если понял, то восстал или смирился? Как знать? Да и какое значение имеет это теперь, когда он умер?

Ни годовщины, ни могилы: не потому ли я все еще пытаюсь разобраться наугад в той жизни, которую он так страстно любил. Я протягиваю руку к выключателю, но тут же отказываюсь от своего намерения: в моем секретере лежит фотография Диего, однако, сколько бы я ни вглядывалась в нее, пусть даже целыми часами напролет, мне ни за что не отыскать под шапкой густых волос его лица во плоти, лица, где все было чересчур большим: глаза, нос, уши, рот. Он сидел в кабинете у Робера, и тот спрашивал его: «Что вы станете делать в случае победы нацистов?» Он отвечал: «Победа нацистов не входит в мои планы». Его планы — жениться на Надин и стать великим поэтом. Возможно, ему бы все удалось: в шестнадцать лет он уже умел превращать слова в горящие угли; быть может, ему требовалось совсем немного времени: пять лет, четыре года. Он так спешил жить. Мы теснились возле электронагревателя, и я с восторгом наблюдала, как он пожирал Гегеля или Канта, торопливо переворачивая страницы, словно листал полицейский роман; тем не менее он все понимал. И лишь мечты его были медлительны.

Почти все свое время он проводил у нас. Отец его был испанским евреем, упорствующим в своем стремлении зарабатывать деньги в торговых делах; он уверял, что находится под защитой испанского консула. Диего ставил ему в вину пристрастие к роскоши и пышную любовницу-блондинку. Ему нравился наш суровый быт. И потом он был в том возрасте, когда испытывают потребность в обожании, он обожал Робера: однажды принес ему свои стихи, так мы с ним и познакомились. С той минуты, как Диего увидел Надин, он безоглядно отдал ей свою любовь, свою первую и единственную любовь; она была взволнована, почувствовав наконец себя кому-то нужной. Надин поселила Диего у нас в доме. Он был привязан ко мне, хотя и находил меня слишком благоразумной. По вечерам Надин требовала, чтобы я, как прежде, поправляла ей на ночь одеяло, и, лежа рядом с ней, он спрашивал: «А меня? Меня вы не поцелуете?» Я целовала его {10}. В тот год мы с дочерью были подругами. Я ценила ее способность искренне любить; она была признательна мне за то, что я не препятствовала зову ее сердца. Да разве я могла? Правда, ей было всего семнадцать лет, но мы с Робером считали, что счастье никогда не приходит слишком рано.

Они так отдавались своему счастью! Рядом с ними я вновь обретала молодость. «Пошли ужинать, сегодня у нас праздник», — говорили они, и каждый тащил меня за руку. В тот день Диего выкрал у отца золотую монету: ему больше нравилось брать, чем получать, что вполне соответствовало его возрасту; он без труда обратил в наличные деньги свое сокровище, и после полудня они с Надин отправились в Луна-парк на американские горки. Когда вечером я встретила их на улице, они пожирали огромный сладкий пирог, купленный тайком у какого-то булочника: то была их манера возбуждать аппетит. Робер, которого они пригласили по телефону, отказался бросить работу, а я пошла с ними. Их лица были перепачканы вареньем, руки покрылись ярмарочной пылью, а глаза светились гордостью удачливых преступников; метрдотель наверняка подумал, что они спешат истратить деньги, добытые нечестным путем. Он указал нам столик в самой глубине и с ледяной учтивостью спросил: «Месье без пиджака?» Надин набросила на старый дырявый свитер Диего свой собственный пиджак, оставшись в помятой грязной кофточке, нас тем не менее обслужили. Для начала они заказали мороженое и сардины, потом бифштекс, жареную картошку, устрицы и опять мороженое. «Все равно в желудке все смешается», — объясняли они мне, набивая рот маслом и кремом. Они были до того счастливы наесться досыта! Несмотря на все мои старания, мы всегда были немножко голодны. «Ешьте, ешьте», — авторитетно говорили они мне. И складывали в карманы куски пирога с мясом для Робера.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: