И Чэд увел с собою девушку так же, как и привел, меж тем как Стрезер, в ушах которого еще звучало негромкое, сладостно-иностранное: «Au revoir, monsieur», [56]показавшееся ему почти неземным, провожал взглядом удалявшуюся пару и вновь не мог отделаться от чувства, что спутник милой барышни несомненно выигрывает от такого соседства. Они затерялись среди других гостей и, видимо, поднялись в дом; после чего наш друг повернулся кругом, желая излить Крошке Билхему все, что было на душе. Но Крошки Билхема рядом с ним не оказалось: Крошка Билхем уже несколько мгновений назад, по причинам, ведомым ему одному, проследовал в неизвестном направлении — обстоятельство, которое, в свою очередь, поразило Стрезера самым чувствительным образом.
XII
Свое обещание вернуться Чэд, по правде сказать, на этот раз не сдержал; зато вскоре пожаловала мисс Гостри с объяснением причины, которая ему помешала. Причина и впрямь была: Чэд уехал вместе с ces dames, а ее попросил, и весьма обстоятельно, спуститься в сад и позаботиться об их общем друге. Что она и выполнила — как почувствовал Стрезер, когда она села рядом с ним, — наилучшим образом из всех, какие можно пожелать. Оставшись по уходе Чэда на некоторое время вновь в одиночестве, Стрезер опустился на скамью под бременем не излитых, за отсутствием Крошки Билхема, мыслей, для которых, однако, этот следующий собеседник, вернее собеседница, оказалась даже более поместительным сосудом.
— Это дочь! — воскликнул наш друг, едва завидев мисс Гостри, и, поскольку она медлила с ответом, у него создалось впечатление, что она постепенно проникается этой истиной. Ее молчание, однако, пожалуй, объяснялось иначе: речь шла об истине, которая разлилась таким потоком, что вовсе не требовалось преподносить ее по капле. Дело в том, что ces dames оказались особами, о которых — как выяснилось, когда они встретились лицом к лицу, — она могла с самого начала почти все ему поведать. Так оно и случилось бы само собой, если бы он не побоялся из предосторожности назвать их имя. Трудно было найти лучший пример — в чем она с большим удовольствием не преминула его упрекнуть — того, как, желая справиться со своими делами собственными силами, он громоздил предосторожности и в итоге только впустую тратил время. Она и мать этой милой малютки были ни более ни менее как старыми школьными подругами — подругами, не встречавшимися много лет, но теперь благодаря случаю, который их свел, мгновенно возобновившими былое знакомство. Мисс Гостри тут же дала понять, каким облегчением для нее было больше не блуждать в потемках; она не привыкла долго блуждать в потемках и вообще, как он, надо думать, успел заметить, обретала необходимые сведения достаточно быстро. Теперь, имея на руках то, что есть, она не будет теряться в тщетных догадках.
— Она собирается навестить меня — явно ради вас, — продолжала мисс Гостри. — Мне ее визит ни к чему: я знаю, кто чем дышит.
Можно запретить человеку тщетно теряться в догадках, но Стрезер, по обыкновению, продолжал витать в облаках.
— То есть вы хотите сказать, что знаете, чем она дышит.
— Я хочу сказать, — отвечала мисс Гостри, помолчав, — что, если она придет, меня — поскольку я уже оправилась от потрясения — не будет дома.
Стрезер был совершенно сбит с толку.
— Вы называете… вашу встречу… потрясением? — вымолвил он наконец.
Она выказала редкую в ее случае нетерпимость.
— Да, называю. Это было неожиданностью, переживанием. Не цепляйтесь к каждому слову. Что же до ces dames, то я умываю руки.
У бедняги Стрезера вытянулось лицо:
— Она невозможна?..
— О нет. Она в сто раз обаятельнее, чем была.
— Так в чем же дело?
Мисс Гостри задумалась, не зная, как лучше это выразить.
— Ну, стало быть, во мне. Я невозможна… Это невозможно. Вообще невозможно.
Он уставил на нее долгий взгляд.
— Кажется, я понял, куда вы клоните. Все возможно. — Глаза их встретились, и лишь через секунду-другую оба отвели взгляд в сторону, тогда он спросил: — Речь идет об этой прелестной малютке? — И когда она на это ничего не сказала, добавил: — Почему все-таки вы решили ее не принимать?
Ответ, прозвучавший немедленно, был ясен:
— Потому что хочу быть в стороне.
Это его испугало.
— Вы намерены отказаться от меня как раз сейчас? — почти взмолился он.
— Нет, я намерена от нее отказаться. Она хочет, чтобы я помогла ей сладить с вами. А я этого делать не стану.
— Вы лишь будете помогать мне сладить с ней. Ну, раз так…
Большая часть гостей, прибывшая ранее, перешла, в предвкушении чая, в дом, и сад был теперь почти в полном распоряжении наших друзей. Тени удлинились, последняя трель птиц, населявших этот благородный, промежуточный — ни город, ни сельская местность — квартал, звучала с высоких деревьев окрестных садов, опоясывавших старый монастырь и старые hotels; казалось, будто они намеренно дожидались минуты, когда очарование этого неповторимого места обнаружится во всей своей полноте. Стрезера не покидало давешнее впечатление, будто произошло нечто, их обоих «захватившее», обострившее в них восприимчивость; но несколько позже в тот вечер у него невольно возник вопрос — что, собственно, произошло? — не мог же он, в конце концов, не сознавать, что для джентльмена, впервые попавшего в «высокие» сферы, в мир посланников и герцогинь, перечень «событий» выглядел крайне скудно. Впрочем, ему, как мы знаем, вовсе не было внове, что опыт, обретенный человеком, — во всяком случае таким, как он —несравненно шире того, что с ним приключается; а потому, хотя сидение на садовой скамье возле мисс Гостри, внимание к ее рассказам о мадам де Вионе вряд ли можно было отнести к замечательным приключениям, вечерний час, прелестный вид, ощущение сиюминутного, недавнего, возможного — вместе с самим рассказом мисс Гостри, каждая нота которого отдавалась в сердце ее слушателя, — лишь сильнее овевали эта мгновения дыханием прошлого.
Прошлым прежде всего звучало то, что двадцать три года назад в Женеве мать Жанны была соученицей и задушевной подругой Марии Гостри; с тех пор — правда, от случая к случаю и к тому же с длительными, в особенности в последнее время, перерывами — они нет-нет да сталкивались. Обе дамы успели прибавить себе по двадцать три года, и теперь мадам де Вионе — хотя замуж она вышла прямо со школьной скамьи — не могло быть меньше тридцати восьми. Стало быть, она была на десять лет старше Чэда, даром что, на взгляд Стрезера, на десять лет старше, чем выглядела; все равно, моложе никакая теща быть не могла. Она, несомненно, будет самой очаровательной тещей на свете! Разве только из-за какого-нибудь скрытого изъяна, наличие которого пока не было оснований предполагать, оказалась бы недостойной своего положения. Впрочем, не существовало, насколько помнилось Марии Гостри, такого положения, в котором мадам де Вионе не оставалась бы очаровательной, и это несмотря на клеймо неудачницы в брачных узах, где неудача сказывается особенно ясно. В ее случае неудачный брак ни о чем не говорил — да и когда, если на то пошло, неудачный брак о чем-то говорил! — потому что месье де Вионе был попросту скотина. Она уже много лет жила с ним врозь — неприятное, разумеется, для женщины положение; однако, по впечатлению мисс Гостри, умела и в этом положении держаться превосходно, лучше некуда, лучше даже, чем если бы ставила себе целью доказать миру, как она мила. Она была так мила, что ни у кого не находилось о ней дурного слова, меж тем как мнение о ее муже было, к счастью, совсем обратное. Он вел себя мерзко, и это лишь оттеняло ее достоинства.
Фигурой из прошлого был в глазах Стрезера этот граф де Вионе, — как, разумеется, прошлым отдавало и от титула графини, стоявшего перед именем помянутой дамы — фигурой, которая сейчас под острым резцом мисс Гостри воплощалась в высокого, представительного, лощеного, наглого прожигателя жизни — продукт таинственного клана; историей из прошлого звучал и рассказ о том, как юную девушку, чей пленительный образ нарисовала его собеседница, поспешно сбыла замуж ее мать — еще одна поразительная фигура, обуреваемая своекорыстными побуждениями; и, пожалуй, совсем уж немыслимым казалось то, что обе заинтересованные стороны руководствовались соображениями о нерасторжимости брака. «Ces gens-lá», [57]знаете ли, не разводятся, так же как не эмигрируют и не меняют веры: у них это считается кощунственным и неприличным — факт, в свете которого ces gens-lá представлялись чем-то совершенно исключительным. Весь рассказ казался чем-то совершенно исключительным и, как думалось Стрезеру, в большей или меньшей степени преувеличенным. Девочка из швейцарского пансиона, одинокое, неординарное, привязчивое создание, с чувствительным сердцем, но запальчивая, дерзкая на язык, что, впрочем, всегда ей прощалось, была дочерью француза и англичанки, которая, рано овдовев, вновь попытала счастья с иностранцем, и в браке с ним не являла, по всей очевидности, примера счастливого супружества для своей дочери. Вся их родня со стороны матери-англичанки занимала более или менее видное положение, но отличалась такими странностями и отклонениями, которые понуждали Марию Гостри, впоследствии не раз возвращавшуюся к ним мыслью, недоумевать, в какой круг они, собственно, вписывались. Что же до ее матери, всегда питавшей интерес и склонность к авантюрам, то она считала ее женщиной, лишенной совести и думавшей исключительно о том, как избавиться от возможных и реально существующих препятствий. Отец же, француз, носивший, по мнению мисс Гостри, «громкое» имя, запомнился девочке человеком совсем иного склада; он оставил нежнейшие воспоминания, крепко осевшие в детский памяти, и небольшое наследство, которое, к несчастью, сделало ее желанной добычей. В пансионе она прежде всего выделялась блестящим умом, хотя не была начитанна, обладала исключительными, словно еврейка (а еврейкой она не была, о нет!) способностями к языкам и щебетала на французском, английском, итальянском, немецком о чем угодно и сколько угодно с такой легкостью, что полностью завладевала если не всеми призами и грамотами, то, уж во всяком случае, первыми ролями в спектаклях, отрепетированных и импровизированных, шарадах и прочих школьных действах, и, в особенности, затмевала своих разноплеменных подруг в разговорах о высоком происхождении, которое почему-то не старалась подтвердить, а также похвальбах собственным «домом».