По городу расклеивали декрет с изобличением «Партии врагов народа», как на большевистском жаргоне именовались кадеты, Партия народной свободы. Арест становился неминуемым. Сдавшись на уговоры друзей, Владимир Дмитриевич решил уехать. Домой он не зашел — лакей принес ему чемодан в условленное место.
До Крыма он добрался благополучно, но и здесь спокойствия, стабильности не было. Пока Мариинскому дворцу было не до окраин, татары, воспользовавшись смутой, образовали что-то вроде собственной ассамблеи и правительства. В Севастополе флот все больше поддавался большевистской агитации: с Балтики специально прислали умелых крикунов, и вскоре миноносец под красным флагом появился на рейде Ялты, принявшись для устрашения обстреливать город. Потом высадился десант, начались мародерство и казни. Офицеров, привязав к ногам что-нибудь тяжелое, расстреливали на пирсе и затем сталкивали в воду, где тела — это обнаружили через два-три месяца водолазы — стояли навытяжку (в местной кадетской газете Набоков напечатал навеянные этими картинами стихи «Ялтинский мол»), Владимиру Дмитриевичу пришлось скрыться, выдав себя за доктора. Вместе с сыновьями он дежурил в саду, предотвращая грабежи.
Пробравшийся в Крым из Петрограда набоковский шофер привез среди остального письмо от Люси-«Тамары», и потом целое лето шла переписка, в которой, перекрывая другие ноты, щемяще звучало: «Боже, где оно — все это далекое, светлое, милое!» Эта фраза из одного ее письма запомнилась Набокову дословно. «И никогда впоследствии не удалось мне лучше нее выразить тоску по прошлому».
Тоска по родине окрасилась воспоминаниями и мечтами о Люсе. Тоска становилась все более острой, неутолимой, пусть Набокову в то его единственное крымское лето еще не дано было знать, что оно для него будет последним в России. Ситуация как будто стала выправляться с появлением немцев, занявших полуостров к весне 1918 года. В Крыму тогда очутилось множество петербуржцев, вдруг закипела артистическая жизнь. Тихая Ялта с чеховским домиком на горе и набережной, по которой лет за двадцать до того гуляла молодая дама с белым шпицем, обратившая на себя внимание банковского служащего Гурова, переживала лихорадочный недолгий расцвет, обратившись едва ли не в российскую столицу. И только море шумело так же равнодушно и глухо, как при Чехове, при бедной Анне Сергеевне фон Дидериц, а потом при крымском правительстве во главе с кадетом Максимом Винавером (Владимир Дмитриевич был в нем министром юстиции — минимальной юстиции, с горькой иронией уточнял впоследствии его сын), и при большевиках, в апреле 1919-го оккупировавших полуостров, и при Врангеле, который их выгнал в донецкие степи, и снова при большевиках, вернувшихся поздней осенью 20-го — теперь надолго.
Обязанности министра заставляли Владимира Дмитриевича жить в Симферополе, а как-то раз он предпринял рискованную поездку в Киев, где его едва не арестовала Чека. С красными правительство Крыма старалось избегать каких бы то ни было контактов, но и его отношения с белыми, с Деникиным, чья штаб-квартира находилась в Екатеринодаре, были напряженными. Деникин этому правительству не доверял: во-первых, кадеты, то есть розовые, во-вторых, евреи и караимы, да еще заигрывают с татарами, которым вовсе не нужна единая, неделимая Россия. Без деникинских сабель продержаться, однако, не было возможности, приходилось лавировать. Ничем путным это кончиться не могло. Население, поначалу в массе своей далекое от большевиков, даже приветствовало приход немцев, потому что с ними появлялся хоть какой-то порядок. Но из-за погромов и угроз установить военную диктатуру, на которые не скупились сменившие немцев деникинские офицеры, оно качнулось влево. Разбив под Перекопом части Добровольческой армии, большевики не встретили сопротивления, когда двигались к Севастополю.
Однако около года Крым был островком свободной России, насколько свобода была возможна во времена бушующей усобицы. К осени 1918-го ялтинский бум достиг своего апогея: нарядная толпа у моря и на аллеях парка, у павильона (в нем когда-то играл перед автором Художественный театр, приехавший показать Чехову его «Дядю Ваню»), переполненные кафе, политические дебаты, приемы, литературные вечера. В Петрограде отпечатана крохотная поэтическая книжка двух тенишевцев, Набокова и Андрея Балашова, «Два пути» (Набоков, скорее всего, ее не увидел). Балашов где-то в армии, Добровольческой. Набоков тоже собирается в нее вступить — как только закончится сезон охоты на бабочек. На склонах Ай-Петри попадаются очень любопытные экземпляры.
Из «Двух путей» впоследствии перепечатывалось только одно стихотворение, то, что, видимо, было самым первым из им написанных, — «Дождь пролетел…». Другие, вероятно, и впрямь сохранили ценность только как свидетельство тогдашних настроений Набокова и его поэтических вкусов. Настроения, вопреки национальному бедствию (и даже наперекор разлуке с «Тамарой»), оставались по-юношески праздничными, ликующими:
А вкусы были в общем консервативными: похоже, русская поэтическая традиция заканчивалась для Набокова на молодом Блоке. Сообщение Розенталя, что он давал читать своему ученику «Простое как мычание», представляет интерес тем, что решительно никаких отзвуков ни футуризма, ни других новейших течений в поэзии раннего Набокова не обнаруживается. В его стихах памяти Блока описано, как Пушкин, Лермонтов, Тютчев и Фет «возликуют, брата принимая». Строки самого Набокова выдают «отзвук тайный их напева», именно их пятерых, ничей больше.
Может быть, и об архаичности его поэтического языка шел у них разговор с Максимилианом Волошиным в ялтинскую встречу, устроенную Владимиром Дмитриевичем. Волошин переживал свой звездный час: зимой 1917/18 года написаны многие стихотворения, вошедшие в одну из его лучших книг «Демоны глухонемые», — она была издана год спустя в Харькове, изъята при советской власти и остается захватывающим, пронзительным литературным документом, который доносит ужас гражданской войны. Отдельные стихи из нее печатал листовками крымский Осваг — отдел агитации деникинского штаба. В «Ялтинском голосе», где кое-что помешал и Набоков, появилась, с эпиграфом из пророка Исайи, ставшая знаменитой волошинская «Родина»:
Сложно сказать, коснулся или не коснулся Волошин, которому перевалило за сорок, этих тем, беседуя с девятнадцатилетним поэтом. Но о поэзии, о поэтических формах и ритмах они говорили вне всякого сомнения — отголоски этого разговора слышны у Набокова сорок лет спустя, в размышлениях о просодии, которыми прослоены его комментарии к «Евгению Онегину» (там есть и специальная глава о стихе). И, видимо, Волошин первым указал Набокову на книгу Андрея Белого «Символизм», где были главы «Опыт характеристики русского 4-стопного ямба» и «Сравнительная морфология ритма русских лириков» (в 1929 году, в книге «Ритм как диалектика», написанной на материале «Медного всадника», Белый в пух и прах раскритиковал собственные идеи, изложенные девятнадцатью годами ранее в «Символизме», однако нет свидетельств, что Набоков эту вторую книгу знал).
После встречи с Волошиным появляется тетрадь, на обложке которой выведено «Стихи и схемы» (свой американский сборник 1971 года Набоков озаглавит «Poems and Problems»; под «problems» подразумеваются шахматные задачи, которые он считал сродни поэтическому творчеству, но кажется несомненным, что это тоже в своем роде «стихи и схемы»). Тетрадь отправится с ним в эмиграцию и доберется в его багаже до Америки. Сестре он в 1950-м пишет, что диаграммы, перерисованные из труда Андрея Белого, пригодились, когда надо было объяснять американским студентам особенности русского стихосложения.