Сильвен Жюти

Запах высоты

Я всегда боялся запахов,

…и всегда был очарован ими. С тех пор как себя помню, высота для меня была тождественна запаху: неопределенному, но вполне отчетливому. В нем смешивались самые разные и все же легко различимые ноты: холодное прикосновение металла и обжигающе резкий предрассветный воздух; запах жира – того, что защищает кожу от солнца, и того, которым мажут ботинки; едкий запах кожаной фляги и потрескивающей от мороза, заиндевевшей пеньковой веревки; бледное свечение фонаря, оглушающее (почти пьянящее) чувство усталости и страха; ослепительный блеск вершин и пресный вкус растопленною снега; с ним неразрывно связаны сотни картин и воспоминаний – вот сейчас, например, пока я пишу эти строки, мне вспоминается, как я проснулся однажды в холодной палатке: вспышка, яркий росчерк молнии на скале и звук грома, от которого у меня будто все взорвалось внутри, – и еще много всего другого, необъяснимого и слитого воедино, но общее чувство можно, пожалуй, выразить так: вдохнув этот запах, я понимал, что вступил во вселенную, где не действуют обычные, надуманные, принятые человеком правила и куда он всегда проникал со взломом, как вор – ненадолго, – но однажды ему придется осознать, что он совершал преступление.

Для меня это время уже пришло.

В старинных историях именно запах, такой же сложный неясный аромат, всегда означал близость Райского Сада – он возникал задолго до того, как возносилась до небес неприступная ограда Рая: золотые глухие стены – стены без Врат. Но если высота – это запах, он настолько неуловим, что его, кажется, не дано почувствовать обонянием; похоже, в наш век неверия только в нем и собраны рассеянные крупицы Рая, признаки близости того единственного Места, что изначально принадлежало человеку, – единственного, и потому он никогда не сможет его достичь, но тоска по нему доныне хранится в его душе, и она настолько велика, что некоторых из нас она толкает упрямо взбираться на вершины, названные неприступными. У этой цели есть только один – самый желанный, самый тайный, самый неясный – смысл; эту цель никогда не назовет ничей язык; вот почему, наверно, и я в это верю, человек изобрел альпинизм – неведомую миру религию, ведь ее адепты всегда скрывают, что это так. Ибо что, кроме веры, может привести человека к приятию смерти?

Боюсь, начало мое – слишком утомительно. Не так следует начинать рассказ об экспедиции, особенно если она закончилась катастрофой. Но что мне до этого? Я должен объяснить все только своим друзьям, а они мертвы. Они мертвы, потому что их убила высота. Конечно, многим подобная смерть кажется нелепой, бессмысленной. И не мне ее оправдывать – тогда я словно снимаю с себя вину. Но правда в том, что они тоже знали все это.

Это всегда приходит как откровение, от которого захватывает дух, или как чувство освобождения. Иногда это может случиться на полпути к вершине, иногда, когда взбираешься на отвесную скалу иди, сидя на горном уступе, тянешь товарища на веревке; порой воет бешеный ветер, и тяжелые тучи грозно клубятся и сталкиваются друг с другом, цепляясь за горные ребра и сливаясь в причудливые картины – столь завораживающие в их бесконечном движении, что, заглядевшись на них, несмотря на опасность и необходимость спешить, я застывал на минуту, забывая, где нахожусь; а порой, напротив, – и на земле, и на небе царит ясное согласие кажется, будто гора внезапно сгладилась, потеряв все острые грани, и ничто уже не предвещает дальнейших трудностей; но – вот оно, и это всегда было так: вдруг я оказываюсь на высоте, собственно говоря, я чувствуюее; и тут же, разом, все становится иным. И уже не важны ни значения альтиметра, ни неточность карт, ни педантичные указания географов, ни слишком техничные комментарии альпинистов; все – обессмыслено, все это мне больше не нужно; долина и люди внизу – бесконечно далеки от меня, конечно, они существуют, но где-то там, в ирреальности, отделенные от меня властью высоты. Я навсегда покинул этот продажный низший мир и сейчас, в этот самый миг, я дышал одним бесконечным и тихим мгновением вечности. Тогда жизнь вновь обретает утерянную полноту; и ты согласен принять даже смерть, так как сейчас у тебя есть все, несмотря на страдания и крайнюю опасность. То, что страдания не могут быть ни напрасною мукой, ни блаженством, осознает каждый из нас, хотя человек не желает себе в этом признаваться, – меня научила этому высота. Это может прийти к тебе на высоте менее трех тысяч метров, в Пиренеях, а может, и выше семи тысяч – в Гималаях. В последний раз это случилось со мной на склонах Сертог, когда я увидел, как уходит к вершине мой друг Герман фон Бах: едва различимый смутный силуэт, движущийся по изгибу острого гребня и быстро исчезнувший за пеленою снегов. Но сегодня фон Бах мертв, и добрался он до вершины или нет – уже не имеет значения.

Потому что – и этому меня тоже научила высота – всегда и неизбежно приходится снова падать вниз.

Тогда мое путешествие начиналось тоже с запаха. Он настиг – нет, точнее, он захватил меня, – когда наш корабль причаливал к Калькутте: до этого мне казалось, что я еще никуда не уезжал: так прилежно и нелепо каюты «Александрии» напоминали нам привычный комфорт буржуазного жилища. Едва войдя в порт – наш корабль еще качался на волнах, – я сразу почувствовал аромат Востока, земли, близкой мне уже одной своей недоступностью. Разумеется, это был не тот же самый запах высоты, но распознать этот другой залах в суете нашей высадки оказалось намного проще. Ко мне пришло похожее ощущение, возможно, гораздо более тонкое, зато и более очевидное: вот сейчас я вступлю во вселенную, которая заставит меня подчиняться своим законам. Пожалуй, вначале это было приятно – точно ущелье, пересекая которое, ожидаешь увидеть на другой его стороне незнакомый пейзаж, незнакомый настолько, что тут же становится ясно, каким далеким окажется он от тех, заранее придуманных тобою различий; и тогда возникает соблазн попытаться преодолеть эту разницу, вообразив себе другие различия…Но, конечно, из этого никогда ничего не выходит, и ты почти доходишь до того, что винишь действительность за невольное желание разочароваться в своих ожиданиях; и вот мы уже и впрямь разочарованы – настолько сильна в нас жажда заменить тем, предчувствованным, воображенным пейзажем этот, реальный, сменивший тот так резко, что теперь он кажется нам узурпатором. Но единственно возможное существование придуманной картины уже рассеялось без следа – как сон, который тает при пробуждении, всегда побеждаемый мощью и очевидностью вторгшейся в него реальности, силой проложившей себе путь в сознание. Я не раз уже думал об этом и все чаще говорил себе, что, в сущности, и наши скудные усилия, и упорство нашего разума, должно быть, тоже всегда побеждаемы – бедностью, нищетой, непроглядной чернотой действительности, до того скандальной в своей наготе и беспросветности, что мы тут же спешим прикрыть ее мишурой наших иллюзий.

И вот стоило мне сойти на берег, как запах – бесконечная смесь запахов, ставших с тех пор для меня олицетворением Востока, – оказал на меня гораздо более сильное и болезненное действие, чем попрошайки, грязь и нищета, которые тут повсюду. Они-то были вполне ожидаемы, и я был готов к этому; а разница состояла скорее в том, что нищета здесь видимая и почти веселая, во всяком случае, никто ее не стыдится и не скрывает, как в Европе, где она таится в безвестных лачугах и на задворках, почти столь же недоступных, как гора, покорять которую мы приехали. (Хотя, возможно, эти строки – моя ошибка: конечно, в Калькутте тоже есть свои slums, [1]но они здесь так плохо спрятаны, что, на мой европейский взгляд, грань между видимым и невидимым тут почти стерта.)

Наконец мы добрались до гостиницы, а когда Клаус захотел вытащить нас оттуда взглянуть на город, «отклонил его приглашение, отговорившись мигренью. Клаус настаивал тем повелительным тоном, который был ему свойствен временами. «Полноте!..» – сказал я ему. Нет: по правде, я, наверное, вообще ничего не ответил. Придуманная мной реплика слишком красива, чтобы быть правдой, а я никогда не успевал сказать что-то к месту. Вот так и читатель – как же писать, если за твоим плечом не стоит воображаемый читатель? – предвидел это с самого начала: я невольно стремлюсь выставить себя в выгодном свете. Потом, вероятно, эта реплика долго крутилась у меня на языке, и я,жалея, что она не вырвалась сразу, в подходящий момент, запомнил ее, воссоздавая детали того разговора, – быть может, я уже почти неосознанно предугадывал, как под моей рукой рождаются страницы этого дневника, ведь все мы были убеждены, что именно мне придется писать отчет о наших приключениях. В общем, логично, что я – единственный выживший, ибо иначе никто не смог бы рассказать о них… Знаю, юмор такого рода столь же плох, сколь и моя так называемая искренность: с мертвыми не шутят; особенно» моем случае. Скажем прямо: в том, что мои товарищи мертвы, – моя вина.

вернуться

1

трущобы (англ.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: