Грандиозность потрясения, неотвратимость роковых событий, ничтожность и беззащитность перед лавиной огня и боли заставляют человека мучительно искать убежище в мысли. Идет лихорадочное создание новых, прежде невозможных и зачастую парадоксальных философских построений (вплоть до проповеди благодетельности, естественности жизни без свободы, которая, оказывается, уже пагубна для человечества).
Ураган народных страстей обращает к напряженнейшей работе разума. В мысли наиболее самостоятельные умы человечества ищут свое новое бытие. В мыслях зависает продолжение нового бытия.
Но ураган доставал и сметал всех.
Всех и все без разбора.
Мысль пыталась противостоять гибели множества людей, насилию, стремилась внести гармонию в совершенно новую организацию бытия, уравновесить боль, кровь и страдания созданием отвлеченных умозрительных философских систем. Мысль пыталась вскрыть затушеванные, невидимые глазу, не осознанные разумом сущности бытия, но все это были лишь картины жизни, всего лишь чернила, бумага, холст, краски, так сказать, геометрия чувств и мысли. Всего лишь геометрия, только геометрия, и сатанинская, иррациональная, потусторонняя в том числе. От обилия «основополагающих» систем голова шла кругом, а появлялись новые и новые. Мысль отказывалась смириться с бесчеловечной реальностью. Свастика и пятиконечная звезда не оставляли места человеческому.
Огонек духовного бытия пытался осветить кромешную тьму урагана. А ураган неведомого напора плотской, физической жизни, торжество звериных начал, истовое поклонение им необозримых масс людей, разбуженных всесметающей проповедью свободы, равенства, братства, творили разрушительную работу. Суровая, кровавая реальность сметала картинки умозрительных построений вместе с их создателями, гасила пламень миллионов сердец, превращая все в обыкновенный набор химических элементов.
Себя утверждало реальное бытие, в основе которого (за всеми лозунгами и вереницами железнодорожных составов книг) лежала одной несворачиваемой глыбой необходимость, первородство, неизбежность сытости: самая могучая и единственно полновластная сущность людского бытия, подлинный источник всех движений человечества как в физической, так и духовной сферах. Перед сытостью затухали, чадили, развеивались в прах самые сокровенные, глубокие и мудро-прекрасные мысли…
Только монастыри отвело человечество для духа и мысли, кроваво и неудержимо прорываясь к сытости, пренебрегая жизнями, раздавливая сотни миллионов людей в кровь, кости и мясо.
Все миллиардоголовое человечество тысячелетиями так называемой цивилизации несло на плечах эту одну гигантскую ношу, ни на миг не расставаясь с ней, — сытость! Все прочее — прах!
Защищенная жизнь (это ведь другая ипостась сытости).
Сплоченность (в ней наибольшая защищенность и, стало быть, тоже гарантия сытости).
И любовь — венец духовной сущности: замятая, отодвинутая, но всегда с людьми. Не со всеми, правда.
Среди крови и гибели, мук и огня — любовь. Единственная духовная сущность, принятая в обращение всей громадой людей.
Две сути человечества — любовь (духовная, но могущая замыкаться и в плотской, что все-таки тоже любовь) и сытость. Любовь и сытость (готовность к любому движению, пусть самому кровавому, ради сытости), сплетенные в единый неразрубаемый узел. Кровавые слезы человечества…
И еще… надежда. Всегда, до гробовой доски… надежда… от материальной основы жизни и в то же время ее духовной сути…
Сытость, любовь, надежда…
И над всем — вал огня и боли…
Глава IV САМСОН ИГНАТЬЕВИЧ
О последних днях Романовых и многом другом рассказывал Самсону Игнатьевичу сам Петр Захарович Ермаков, «в годы революции еще вполне сознательный пролетарий при всей своей слабости к градусным напиткам».
Самсон Игнатьевич — странная фигура из моего детства, даже, скорее, не странная, а диковинная.
В конце 20-х и первую половину 30-х годов (до убийства Кирова) находился он при должности в Уральском областном исполкоме и даже один срок отдепутатствовал. Там и завязал он приятельские отношения с товарищем Ермаковым. Сам редко трезвый, Самсон Игнатьевич презирал Ермашку за пагубную страсть к градусным напиткам. Звал он бывшего комиссара и сотрудника ОГПУ то товарищем Ермаковым, то Ермашкой, то даже запивушкой, хотя уже тогда свертывался Петру Захаровичу пятый десяток, ибо вот так, с ходу, в ответственного казнителя бывшего царя какого-нибудь молодого и неотесанного мастерового не определили бы. Словом, на сознательность товарища Ермакова вполне можно было положиться.
Третий класс промелькнул для меня угарным собирательством открыток. Разные «менки» и вывели меня на самого почтенного Самсона Игнатьевича — заведующего клубом в Военном городке (клуб и поныне сохранился среди блочных новостроек 80-х годов), который соседствовал с деревней Щукино, что издревле раскинулась на берегу Москвы-реки. Самсон Игнатьевич, вне всяких сомнений, являлся ключевой фигурой во всех моих детских приключениях.
Самсон Игнатьевич слыл коллекционером со стажем, но собирал открытки преимущественно с цветами и лишь отчасти — с разными дамскими видами, однако с цветами предпочитал всем прочим. Когда я увидел его коллекцию, у меня дух захватило: мама родная, вся этажерка в альбомах!
За просмотром открыток Самсон Игнатьевич имел обыкновение рассуждать вслух. Может быть, то была привычка холостяка — ну совсем одинокого и заброшенного мужчины.
К внешности его следовало притерпеться. По пьяному делу, как выразился сам Самсон Игнатьевич, выспался он на снегу (где-то под Калинином) в своей ведомственной здравнице, там он вполне законно набирался бодрости и сил. Ну и, естественно, приморозил «личность», а заодно и легкие с почками, да так, что даже в самые критические дни войны его от армии держали подальше[80]. Кашлял он натужливо и долго, а главное — взадых, зато постоянно находился при своих открытках. Он не курил и внушал мне: «Лучше втереть двести грамм, чем душить себя изнутри».
«Втирал» он эти 200 граммов прилежно и не единожды на день. Но при его угрюмо-упырьей внешности из жалости, надо полагать, ему и не такое прощали.
Таким образом, едва ли не все о последних днях Романовых и прочих затемненно-острых событиях революции я, можно сказать, прослышал из уст самого Петра Захаровича, потому что Самсон Игнатьевич выучил его рассказы до самого распоследнего междометия. Нет, тут дело не в какой-то изощренной памяти Самсона Игнатьевича и даже не в одной душе на двоих с товарищем Ермаковым, как выражается Самсон Игнатьевич. Все гораздо проще. Обменивал свои воспоминания товарищ Ермаков на выпивку и заводил рассказ сам, как только ему удавалось хлебнуть, даже если его ни о чем не спрашивали, это был как бы гонорар за сочувственное к нему отношение.
До придыханья, до изменений тона и смачной матерщины отложились истории градусного товарища Ермакова в памяти Самсона Игнатьевича, ибо, повторяю, имел тот пагубную страстишку обменивать свои воспоминания на выпивку — ну чистый побирушка, хотя, опять-таки со слов Самсона Игнатьевича, ценил его за особые заслуги перед революцией сам товарищ Кабаков[81] — с 1928 г. председатель Уральского областного исполкома, а с 1929-го — и первый секретарь Уральского обкома партии, словом, вождь уральского рабочего класса аж до самого 1937 г.: не сходился в тот год «женевский» счет без его жизни. Рабочих, правда, тогда не обидели и выделили для организованных восторгов и выражений всяческой преданности нового областного вождя.
И вот почти до своего «женевского» исчезновения Иван Дмитриевич Кабаков лично ссужал деньжата Ермакову в критические часы и дни, когда градусное безбрачие доводило бывшего красного командира до сумеречного состояния и гибнул он, можно сказать, на виду у всей областной партийной организации…
80
Сейчас мне кажется, что Самсон Игнатьевич не был так болен, а сумел обзавестись нужными бумагами, опираясь на старые и очень влиятельные связи. И вообще, он в Военном городке отсиживался до лучших времен. К его огорчению, они для него после смерти Сталина так и не настали.
81
И. Д. Кабаков (1891–1937) членствовал и в ЦК ВКП(б). Приговорен к расстрелу 3 октября 1937 г.