Так-то так, но и этот вариант, в общем-то, сильно напоминает взрыв мины: ведь без глубокого подкопа она не взорвется. Или нет — потому что в этом случае видно, как делается дело, понятно, какие препятствия стоят на пути; тогда я мог бы рассуждать, проследить, как бежал огонек по шнуру, а сейчас не могу. Я взлетел на воздух внезапно, без предупреждения, даже не догадываясь, что под меня так упорно подкапывались. Но тем более это не удар молнии: разве что я соглашусь, будто бывает молния тайная и немая, ласковая, диковинная… И даже так не может быть, ибо это внезапное душевное потрясение почти всегда происходит вследствие несчастья или преступления — словом, какого-то известного события.

Нет, нет; только одно, кажется, ясно: надо мной совершился благодатный Божий промысел.

Что же тогда: нет никакой психологии обращения?

Полное впечатление, что так и есть! Ведь я тщетно пытаюсь восстановить этапы того пути, которым прошел. Конечно, кое-где на этой дороге я могу рассмотреть кое-какие вехи: любовь к искусству, наследственность, утомление от жизни… Даже могу припомнить позабытые детские впечатления, потаенные лабиринты идей, возникавших, когда я заходил в церковь, но вот чего никак не могу: связать воедино эти нити, собрать их в единую связку; вот чего никак не пойму: внезапной и беззвучной вспышки света, совершившейся во мне. Когда пытаюсь объяснить себе, как именно я вчера был неверующим, а сегодня, в единую ночь, стал верующим, вот тут-то я ничего и не нахожу: момент Божьего дела прошел, не оставив следов.

Он ненадолго прервал свои размышления, потом продолжил:

Совершенно понятно, что в таких случаях на нас действует Дева Мария: Она пропитывает нам душу и предает в руки Сына Своего, — но у нее такие тонкие, невесомые, ласковые персты, что душа, которую они перевернули, не почувствовала ничего.

Однако если станций и остановок моего пути к обращению я не знаю, то предположить хотя бы, каковы мотивы, которые после долгой безразличной жизни привели меня к церковным пределам, водили вокруг да около и, наконец, подтолкнули к самому входу, могу.

Причин три, без околичностей говорил себе Дюрталь.

Прежде всего, наследие благочестивой семьи, разбежавшейся по монастырям. Из детства он вспоминал кузин и теток в монастырских комнатах для посетителей: важных и смиренных, белых, как незабудки. Он робел от их тихих голосов, ему становилось не по себе, когда они на него смотрели и спрашивали, хорошо ли он себя ведет.

Он пугался, прятался к матери в юбку, содрогался, когда, уходя, надобно было подставить лоб под бесцветные губы, вытерпеть дыхание холодного поцелуя.

Теперь, за далью лет, он припоминал эти посещения, что портили ему детство, и они уже казались ему изумительными. Память наделяла их всей полнотой монастырской поэзии; нагие стены комнат она пропитывала слабым запахом воска и дерева; виделись Дюрталю и монастырские сады, благоухавшие горько-соленым запахом букса, обсаженные большими деревьями, увитые виноградом с никогда не поспевавшими зелеными ягодами, обставленные скамейками, на источенном камне которых виднелись старые дождевые пятна. Во множестве подробностей вспоминались ему эти мирные липовые аллеи, дорожки с черными кружевом от ветвей на земле, по которым он бегал. Об этих садах, которые казались ему тем больше, чем старше он становился, он сохранял туманное воспоминание, где, перепутавшись, трепетали образы старого епископского парка и фруктового сада на севере Франции, который даже под жарким солнцем оставался сыроват.

Не было ничего удивительного, что эти ощущения, изменившиеся от времени, впрыснули в него капельки религиозных идей, и когда в мечтах он приукрашивал их, эти идеи проникали глубже. Может быть, тридцать лет все это исподволь бродило в нем, а нынче тесто поднялось.

Но еще действенней должны были быть две других известных ему причины.

Вот они: отвращение от жизни и страсть к искусству; отвращение усугублялось одиночеством и праздностью Дюрталя.

Некогда его дружба кочевала по воле случайных встреч, душа нарывалась на связи с людьми совершенно чуждыми, и вот, после долгих бессмысленных скитаний, наконец осела на месте. У него были близкие друзья: доктор Дез Эрми — врач, одержимый демономанией, — и звонарь в Сен-Сюльпис бретонец Каре.

Это были привязанности совсем не того рода, что знал он прежде: не поверхностные, не фасадные; они были глубоки и объемны, основаны на единомыслии, на нерасторжимой смычке душ, но вдруг оборвались и они. С разницей в два месяца Дез Эрми и Каре умерли: одного унесла тифозная горячка, другого простуда, свалившая Каре после того, как он весь вечер звонил на церковной башне.

То и другое для Дюрталя было страшным ударом. Жизнь его неприкаянная сорвалась с последних якорей и понеслась по волнам; он метался без курса, отдавая себе отчет, что это окончательный срыв, что он уже не в том возрасте, когда можно опять собраться.

Так он и жил — один, в своем углу, со своими книгами; когда он был занят, когда сочинял, то стойко переносил одиночество, когда же оставался праздным, оно становилось невыносимо. Целыми днями, забившись в кресло, Дюрталь уносился в мечтах, и вот тогда-то особенно гуляли в нем навязчивые идеи; рано или поздно за его закрытыми веками начинали разыгрываться целые феерии, всегда одни и те же. В его сознании при звуках псалмов плясали нагие женщины; задыхаясь и злясь, он оправлялся от этих видений; если бы тут случился священник, он был готов со слезами пасть к его ногам, а если бы в его комнате оказалась девка, тут же предался бы наигнуснейшим гадостям.

«Так прогоню эти бредни работой!» — кричал он в мыслях своих. Но над чем работать? Выпустив в свет биографию Жиля де Рэ, {11} которая, кажется, заинтересовала кое-каких художников, он остался без сюжета: сидел в засаде и выжидал новую книгу. Не признавая в искусстве середины, он перепрыгивал из крайности в крайность; в повествованье о маршале де Рэ Дюрталь перешерстил весь средневековый сатанизм; теперь ему казалась интересной только жизнь какой-нибудь святой. Несколько строк, на которые он наткнулся в сочинениях Гёрреса и Рибе о мистике, навели его на след блаженной Лидвины; {12} теперь следовало найти о ней новые сведения.

Положим даже, что он их раскопает, но сможет ли раскрыть ее житие? Он полагал, что нет, и это мнение покоилось на вполне убедительных, как казалось ему, основаниях.

Агиография — ныне забытая отрасль искусства; с ней случилось то же, что с деревянной скульптурой и с миниатюрами древних служебников. В наши дни ею занимаются одни лишь попы да ктиторы — порученцы казенного стиля; кажется, в их писаниях на ломовой подводе слога едва ухватишь соломинку мысли. В их руках житийная проза превратилась в собрание общих мест пустосвятства, статуэтками в духе Фрок-Робера, хромолитографиями в духе Буасса, перенесенными в книги.

Так что путь был свободен, и поначалу казалось, что катить по нему легко, но, чтоб передать все очарованье легенд, нужен наивный язык отошедших столетий, чистые словеса опочивших эпох. Как ныне выразить страдальческую суть и непорочный аромат «Золотой легенды» Иакова Ворагинского? {13} Как соединить в одном невинном букете печальные цветы, что растили монахи в своих вертоградах, если агиография — родная сестра варварского и прелестного искусства миниатюристов и витражистов, пылкой и целомудренной живописи примитивов?

А ведь нечего и думать сочинить прилежную имитацию таких произведений, пытаться равнодушно им подражать! Тогда остается выяснить, можно ли средствами современного искусства очертить смиренно-возвышенный облик святой жены, а это было по меньшей мере сомнительно, потому что уклонение от действительной простоты, слишком хитроумно раскрашенный стиль, ухищрения старательного рисунка и фальшь наляпанного колорита наверняка превратит блаженную в каботинку. {14} Получится не святая, но актриса, умело, а то и неумело, сыгравшая роль святой; и чары сразу рассеются, чудеса покажутся театральными эффектами, каждая сцена нелепой. А еще, еще… да! желая извлечь свою героиню из могилы, дать ей новую жизнь в своем сочинении, надо иметь такую веру, чтоб была поистине живой, надо верить, что героиня — святая.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: