Это было безраздельное торжество задержаний, повторов нот на одном слоге и на одном слове, изобретенных Церковью, чтобы изобразить избыток внутренней радости, не передаваемой словами; душа рвалась, вылетала наружу в страстных голосах, исходивших из тел, содрогавшихся монахов.
Дюрталь следил по своему молитвеннику за песнопением, таким коротким по тексту и так долго поющимся. Когда слушаешь и читаешь со вниманием это великолепное славословие, оно как будто делится, представляя три состояния души, три стадии человеческой природы: молодость, зрелость и угасание — словом, кратко представляя суть молитвы каждого возраста.
Поначалу это была песнь ликования, радостный крик малыша, лепечущего умильные слова, ласкающего мать своим приветом или желающего ее улестить: так здесь пелось Salve Regina, Mater misericordiae, vita, dulcedo et spes nostra, salve! [87]Затем эта невинная, в простоте блаженная душа вырастала; она уже ведала вольные мысленные прегрешения, сор бесконечных дурных поступков; она складывала руки перед собой и, рыдая, умоляла о помощи. Она поклонялась не с улыбкой уже, а с плачем, и это было: Ad te clamamus exules filii Hevae; ad te suspiramus gementes etflentes in hac lacrimarum valle [88]. Наконец, наступала старость; душа падала навзничь, измученная воспоминанием о неисполненных советах, сожаленьями об утраченных милостях; устрашенная, ослабевшая она ужасалась своего освобождения, разрушения темницы тела, приближение коего чувствовала; и тогда она помышляла о вечном проклятье тех, кто отвергнут Судией, на коленях молила Заступницу земли и Советницу Неба, и тогда звучало: Eia ergo Advocata nostra, illos tuos misericordes oculos ad nos converte et Jesum benedictum fructum ventris tui nobis post hoc exilium ostendi [89].
И к этому главному месту молитвы, сложенной то ли Петром Компостельским, то ли Германом Скрюченным, святой Бернард в приступе усердия к Святой Деве прибавил на конце тройственное призывание: O clemens, o pia, o dulcis Virgo Maria [90], словно тройной печатью скрепив неподражаемое песнопение тремя кличами любви, возвращая весь гимн к нежному обожанию начала.
Это уже нечто небывалое, подумал Дюрталь, когда трапписты пропели нежное, настойчивое призывание; задержания растягивались на «о», проходя по всем оттенкам души, по всем регистрам звука; в этих междометиях, в одевавших их последовательностях нот лишний раз подводился итог освидетельствованию души, изложенному в самом теле гимна.
И вдруг на слове «Мария», на величественном восклицании этого имени, пение оборвалось, свечи разом потухли, монахи рухнули на колени; мертвая тишина повисла в капелле. И медленно зазвонили колокола, и благовест перебирал под сводами редкие лепестки бесцветных звуков.
Все лежали ниц, закрыв лица руками; все молились, и так продолжалось долго; наконец раздался звук трещотки, все встали, поклонились алтарю, и монахи в немом сосредоточении исчезли за дверцей ротонды.
«О, истинный создатель церковного пения, неизвестный автор, заронивший в умы человечества мысль о хоральном распеве — это Дух Святой!» — воскликнул про себя Дюрталь: ослабевший, потрясенный, со слезами на глазах.
Г-н Брюно, которого он в капелле не заметил, подошел к нему. Они безмолвно прошли через двор, а когда вошли в гостиницу, г-н Брюно зажег две свечи для ночника, подал одну Дюрталю и торжественно сказал:
— Желаю вам спокойной ночи, милостивый государь.
Дюрталь поднялся по крутой лестнице, следуя за ним. На площадке они еще раз поклонились друг другу, и Дюрталь вошел в свою келью.
Ветер поддувал под дверь, и комнатка, едва освещенная лежащим пламенем свечи, показалась угрюмой; высокий потолок терялся во мраке; с него лилась тьма.
Дюрталь присел возле ложа.
Было тоскливо, но в то же время его толкал вперед какой-то импульс, которому он не мог дать название, поднимал порыв, когда кажется, что сердце вздувается и вот-вот распахнется, и, ощущая невозможность разделиться на части и убежать от себя, он снова стал ребенком и беспричинно заплакал, просто чтобы облегчить душу слезами.
Он бросился на колени перед Крестом и ждал чего-то, но ничего не происходило. Обращаясь к Христу, разведшему над ним распятые руки, он стал еле слышно говорить Ему:
— Отче, я изгнал свиней из души моей, но они истоптали меня и покрыли калом, и самый хлев разрушен. Пожалей меня я пришел издалека! Будь милостив, Господи, к бесприютному свинопасу! Я пришел к тебе, не прогони меня, будь гостеприимен, омой меня!
«Ох, — вдруг вспомнил он. — Я же не повидался с отцом Этьеном, а он должен был назначить мне на завтра час встречи с духовником! Конечно, он забудет поговорить с ним — ну и слава Боту, подожду еще денек; душа у меня так изломана, что ей и вправду нужно передохнуть».
Он со вздохом разделся и лег. Завтра надо встать в половине четвертого, чтобы в четыре быть в церкви; мешкать нечего, а то не высплюсь. Лишь бы не случилось головной боли, да и проснуться надобно до света!
II
Он пережил ночь как нельзя ужасней; это было так жутко, так ни на что не похоже, что он за всю свою жизнь не мог припомнить подобной смертной тоски вперемежку с такими страхами.
Он то и дело то забывался в кошмарах, то вдруг просыпался.
Эти кошмары были гораздо чернее тех мерзостей, которые может наслать самое тяжкое безумие. Они приходили из царства Разврата и были столь необычны, столь новы для Дюрталя, что и проснувшись он продолжал дрожать, еле сдерживая крик.
Это было не то всем известное невольное сновидение, которое прекращается в тот самый момент, когда спящий сливается с возлюбленным призраком; нет: все тут было как наяву, долго, со всеми прелюдиями, всеми подробностями, всеми ощущениями, разрядка же наступала с необычайно болезненной остротой, сопровождалась каким-то особенным содроганием.
Была еще странность, явно отличавшая это состояние от бессознательного ночного осквернения: некоторые эпизоды, кое-какие ласки, которые в действительности должны были следовать друг за другом, происходили в один и тот же миг, а главное, во сне он испытывал ясное чувство соприкосновения с некоей текучей формой, в миг пробуждения пропадавшей со звуком лопнувшего пузыря или щелчка кнутом. Он ясно ощущал это существо рядом с собой — так близко, что ветер от его исчезновения колыхал простыни, и Дюрталь с перепугом смотрел на оставшееся место…
Что же это! — подумал Дюрталь, когда зажег наконец свечу. — Я словно вернулся во времена, когда ходил к госпоже Шантелув; припоминаются истории о сношениях с суккубами. {57}
Он в отчаянье сидел на постели, оглядывая келейку, тонувшую в темноте; его подташнивало. Он посмотрел на часы: было всего одиннадцать. Боже мой, подумал он: неужели в монастыре все ночи таковы!
Он облился холодной водой, чтобы прийти в чувство, открыл окно проветрить келью и, весь продрогший, лег в постель.
Свечку задуть он медлил, боясь темноты: она казалась ему живой, полной ловушек и неведомых опасностей. Наконец он решился и погасил свет, повторяя про себя строфу вечерней службы, которую только что пели в церкви:
В конце концов он опять забылся сном, и опять видел во сне мерзость, но на сей раз вовремя пришел в себя и отогнал наваждение; и вновь он испытал впечатление, будто какая-то тень испарилась из постели так, что он чуть-чуть не схватил ее. Дюрталь посмотрел на часы: было два.
87
Радуйся, Царица, Мати милосердия, жизнь, услаждение и надежда наша, радуйся! (лат.)
88
К Тебе прибегаем, изгнанные сыны Евины; к Тебе воздыхаем, стенающие и рыдающие в сей долине слезной (лат.).
89
Тако же, Заступница наша, очи сии Твои милосердные на нас обрати и Христа, благословенный плод чрева Твоего, нам по изгнании сем подай (лат.).
90
О милостивая, о благая, о сладчайшая Дева Мария (лат.).
91
Прочь да отыдут сновидения и ночные мечтания, врага нашего стесни, да не тело ся осквернит (лат.).