Впрочем, в новое время тоже можно упомянуть кое-какие отрывки церковной музыки: Лесюёра, {4} Вагнера, Берлиоза, Сезара Франка, — но и в них чувствуется, что в уголок сочинения забился художник — художник, желающий выставить напоказ свое умение, помышляющий о своей славе, а вследствие этого забывающий о Боге. Перед нами выступают великие люди — но люди, с их слабостями, с неотчуждаемым их тщеславием и даже с чувственными пороками. Литургическое пение, почти все сотворенное безымянными авторами за стенами обителей, шло от источника неземного, без единой прожилки греха, без единого стежка искусства. В нем воспаряли души, уже освободившиеся от рабства плоти, выплески вались надмирная любовь и чистейшая радость, и это был, кроме того, язык Церкви, музыкальное Евангелие, доступное, как и само Евангелие, величайшим знатокам и величайшим простецам.
Так! Вернейшее доказательство истины католичества — это искусство, им созданное, искусство, никем доныне не превзойденное! Это примитивы в живописи и скульптуре, мистики в поэзии и прозе, в музыке — древние распевы, в архитектуре — готика и романский стиль. Все это было положено на один алтарь и горело единым жертвенным огнем; все это сплеталось в прядь нераздельных мыслей: почитать, поклоняться, служить Искупителю, приносить Ему неопороченный залог Его даров, отраженный, как в верном зеркале, в душе Его созданий.
Тогда, в ту дивную эпоху Средневековья, когда напитанное сосцами Церкви искусство опережало смерть, устремлялось к самому порогу Вечности, к Богу, тогда в первый и, быть может, в последний раз человечество угадало, смутно приметило представление о божественном, о небесном устроении. От искусства к искусству эти представления перекликались и передавались.
У Богородиц были миндалевидные лица, вытянутые, как стрельчатые окна, что создавала готика, освещая таинственные реликвии своих храмов аскетическим, девственным светом. На примитивных картинах лица святых жен становились прозрачными, как воск свещей пасхальных, а волосы белесыми, как пахучие крохи настоящего ладана; выпуклости на отроческом стане едва заметны, лбы округлы, словно стеклянные дароносицы, пальцы подобны веретенам, тела вытянуты, как тонкие колонны. И красота их в каком-то смысле становится литургической. Они живут будто бы в пламенеющих отблесках от витражей: от огней многоцветных розеток — диски их нимбов, голубоватые искры глаз, потухшие угли губ; их одежды вторят цветам оставленных в небрежении тел: те же линялые, лишенные блеска тона переносятся и на ткань, так что их матовость по контрасту утверждает свет серафического взора, скорбную чистоту улыбки, дышащую, следуя праздничной минее, лилейным ароматом Песни Песней или покаянной смирной псалмов.
Тогда умы всех художников были скреплены, а души сплавлены. Живописцы и зодчие жили одним идеалом красоты; вместе они приводили храмы со святыней к нерушимому единству, но только, вопреки общему обыкновению, обделывали камень по оправе, мощи по раке.
Но и песнопения, певшиеся в Церкви, тесным родством были связаны с холстами примитивных художников.
Разве в репонсах Виттории о вечном мраке не то же настроение, не то же миросозерцание, что в «Погребении Христовом» — шедевре Квентина Метсю? {5} Разве в Regina Coeli [33]фламандского музыканта Лассо — не та же ясная вера, не та же причудливо-простодушная стать, что в иных заалтарных статуях или в церковных картинах старого Брейгеля? Наконец, разве в MiserereЖоскена Депре, капельмейстера Людовика XII, не так же, как в творениях бургундских и фламандских примитивов, размах кисти несколько робок, формы тонки, просты, но жестковаты; зато не одна ли там и там поистине мистическая сладость, разве не по-настоящему трогательна неловкость их очертаний?
У всех этих произведений один идеал, и везде он, разными средствами, достигается.
Согласие мелодии церковных распевов с архитектурой тоже бесспорно. Иногда изгиб напева подобен сумрачному входу в романский храм, задумчив и загадочен, словно круглая арка. Так, медленно, будто высокие закопченные столпы, подпирающие кирпичные своды, вздымается De profundis: как они, медлителен и темен, только во тьме напрягается, только в унылом сумраке подземелья движется.
Иногда же, напротив, григорианское пение как будто берет у готики лопасти арок с каменными цветами, расщепленные стрелки, ажурные люкарны, {6} легкие и устойчивые, как детские голоса, кружева. Тогда оно переходит от крайности к крайности: от глубины отчаяния к бесконечной радости. Бывает, что древняя церковная и порожденная ею новая христианская музыка, вслед за скульптурой, покоряются народному веселью, сближают себя с невинными забавами, со смешными статуями на старых папертях. Тогда в ней, например в рождественском песнопении Adeste fideles [34]или в пасхальном O filii et filiae [35], возникают площадные плясовые ритмы; гимны становятся маленькими и привычными, как домашнее Евангелие, служат скромным нуждам бедняков, дают им легко ложащиеся на память праздничные мотивы, сажают простые души на колесницу мелодий и уносят в светлые дали пасть ниц к стопам всемилостивого Господа Иисуса.
Древний распев Церковью создан и ею взращен в певческих школах Средних веков; это воздушная, подвижная парафраза неподвижной архитектоники соборов; это нематериальное, текучее толкование живописи примитивов, это окрыленное выражение и в то же время строго-складчатое облачение латинских гимнов, некогда, в незапамятные времена, вознесшихся в монастырских стенах.
А теперь его переделали, перекроили, заглушили пошлым громом органов и поют как Бог на душу положит.
Большинство хористов, как нарочно, сразу начинает булькать горлом, словно вода урчит по трубе; другие забавляются, вереща, как трещотка, ухая, как копер, вскрикивая, как журавли. Но непроницаемая красота мелодии сохраняется, не замечая клекота беспомощных певчих.
Внезапно наступившая в церкви тишина встряхнула Дюрталя. Он поднялся и огляделся: в его углу не было никого, только два бедняка спали, положив ноги на перекладины, скреплявшие стулья, и уронив голову на колени. Немного подавшись вперед, Дюрталь увидел, как в темной капелле рубином блещет ночной фонарь в красном стекле. Ни звука: лишь вдалеке мерные шаги обходившего церковь служки.
Дюрталь сел обратно. Вся прелесть уединенного места, в котором стоял запах теплящегося воска, смешанный с уже выветрившимся воспоминанием о дыме кадильниц, разом сошла на нет. По первым же аккордам органа, взятым во всех регистрах, Дюрталь узнал Dies irae [36], полный отчаяния средневековый гимн. Он непроизвольно наклонил голову и стал слушать.
Это уже не та смиренная мольба, что в De profundis: не страдание, верящее, что будет услышано, различающее светлую тропку, по которой идет в ночи, не та молитва, что еще хранит довольно надежды и не трепещет, но крик совершенной безнадежности и страха.
Поистине гнев Божий в буре дышал в этих строках. Они, казалось, обращены не к Богу милостивому, не к всеблагому Сыну, а к неумолимому Отцу, к Тому, Кто в изображении Ветхого Завета дрожит от ярости и насилу умиротворяется жертвенным дымом, несказуемыми чарами всесожжений. В песнопении он виделся еще страшнее: грозил наслать потоки обезумевших вод, сокрушить горы, растворить ударами молний хляби небесные. Сама земля испускала крик ужаса.
Хрустальный голос, чистый детский голос в тишине храма жалобно возвещал наступление катаклизма; потом весь хор пел новые строфы, в которых при душераздирающих звуках труб неумытный Судия приходил очистить огнем гной мира сего.