«О, — думал Дюрталь, — если бы этот капельмейстер, превосходный, очевидно, музыкант (ведь когда надо, он лучше всех в Париже умеет исполнить De profundis состинатным басом и Dies irae), если бы этот человек велел исполнять, как в Сен-Жерве, Палестрину и Витторию, Айхингера и Аллегри, Орландо Лассо и Депре; но нет, он, должно быть, и этих мастеров презирает, держит за ветхое старье, которое пора сдать в утиль!
Все-таки невероятно, что сейчас приходится слушать в парижских церквах! Под видом заботы о благосостоянии певчих там выкидывают из гимнов и антифонов половину стихов, заменяя их для разнообразия скучнейшей органной бредятиной.
Там мычат Tantum ergoна мотив австрийской народной песенки, а не то, что еще хуже, обряжают его в опереточные рюшки и кабацкие фестончики. Даже текст его делят на куплеты, к которым прибавляют припевчик, как к застольным песням.
Ну и с другими церковными песнопениями поступают не лучше.
А между тем папская власть многими буллами прямо запрещала осквернять святилище веселенькими руладами. Взять хоть один пример: Иоанн XXII экстравагантной Docta Sanctorumспециально осудил мирскую музыку и светские голоса в храмах. Он же не благословил церковные хоры уснащать древние распевы фиоритурами. Постановления Тридентского собора на этот счет не менее строги, а совсем недавно вышло предписание Священной конгрегации богослужения, также воспрещающее музыкальные шабаши на месте святе.
Ну и что же делают кюре, на которых в основном и возложен надзор за музыкой в их приходах? А ничего, просто плюют на это.
Ох, не надо бы говорить, да только с этим священством, которое ради выручки позволяет куцым голосам актерок отплясывать канкан под важные звуки органа, чем-то не совсем чистым становится несчастная Церковь!
В Сен-Сюльписе, продолжал размышлять Дюрталь, кюре терпит, когда ему преподносят пошлое распутство, но он хотя бы получше, чем в Сен-Северене, где в Великий Пяток дозволяют отставным певичкам оживлять богослужение фальшивым блеском голосов. Он еще не допустил и соло на английском рожке, которое я однажды на Непрестанном поклонении слышал у Фомы Аквинского. Наконец, большое возношение Даров в Сен-Сюльписе — стыд и срам, зато повечерие, несмотря на театральные ужимки, там поистине прелестно».
Дюрталь принялся вспоминать эти повечерия, которые часто считают произведением святого Бенедикта; это, вообще говоря, вечерняя молитва о всех и вся, оберег на ночь, талисман против происков суккубата; это, если угодно, передовая стража, посты, выставленные вокруг души, чтобы охранять ее ночью.
И устроен этот укрепленный лагерь в образцовом порядке. После благословения самые тонкие, самые нитеобразные голоса капеллы, голоса малых детей, выкликали, как окрик часового, краткое чтение из первого послания апостола Петра, наставляющего христиан на трезвение, велящего им бдить, чтобы не впасть внезапно в искушение. Затем священник читал обыкновенные вечерние молитвы, орган с амвона задавал интонацию, и медленно друг за другом стекали нараспев читавшиеся псалмы, псалмы сумеречные, в которых человек перед наступлением ночи, населенной лемурами и исполненной злыми духами, призывает Бога на помощь, просит удалить его сон от злого насилия адской сволочи, от разврата бродячих ламий. {74}
Гимн святого Амвросия Te lucis ante terminum {75} делал еще яснее смысл, рассеянный по этим псалмам, выражал его в немногих стихах. К сожалению, самая важная строфа, та, что говорит о сладострастии, грозящем во мраке, и разоблачает опасность, как раз и заглушалась большим органом. В Сен-Сюльписе этот гимн не скандировался на древний распев, как у траппистов, а пелся на мотив помпезный и маршеобразный, надутый гордостью, самоуверенный, сочиненный, очевидно, в XVIII веке.
Потом пауза, и человек, придя в себя в укрытии, за крепостным валом заклинательных молитв, успокоившись, голосом невинности обращал к Богу новые прошения. На стих, читаемый отправителем службы, дети-певчие исполняли краткий прокимен In mane tuas, Domine, commendo spiritum meum [108], который повторялся дважды, затем раздваивался, а потом внезапно оба его ствола соединялись в одном стихе и половине антифона.
Вслед же за этой молитвой шла еще одна, молитва того Симеона, что возжелал умереть, увидев Мессию. Она, Nunc dimitis [109], вставленная Церковью в чин повечерия, чтобы понудить нас в вечерний час взглянуть на себя, ибо никто не знает, встанет ли он завтра утром, громогласно пелась всем хором, чередовавшимся с ответами органа.
Наконец, при окончании этой службы в осажденном городе, чтобы отдать последние приказы и по возможности отдохнуть в безопасности от нападений, Церковь ставила еще несколько молитвенных прошений, отдавала свои приходы под кров Божьей Матери; в этом месте пелись четыре молитвы из богородичной службы.
У траппистов повечерие, конечно, не столь торжественно и даже не столь интересно, как в Сен-Сюльписе, завершил свою мысль Дюрталь: ведь в монастырском служебнике эта служба гораздо менее полна, нежели в римском. Ну, а воскресную вечерню здесь любопытно будет послушать.
И он услышал ее, но она почти не отличалась от вечерни, служившейся у бенедиктинок на улице Месье; здесь она была массивнее, тяжеловеснее, если угодно, более романской, потому что женские голоса ее поневоле утончают, вытягивают в стрелки и некоторым образом перестраивают в готическую тональность, но григорианские распевы все те же.
Зато уж с вечерней в Сен-Сюльписе, где модерные соусы изощренно извращают самый дух хорального пения, она не имела ничего общего. Разве что Магнификат у траппистов, обрывистый и сухой, уступал величавому, чудесному «Королевскому магнификату», который поют в Париже.
Поразительно, какие у этих монахов превосходные голоса, думал Дюрталь. Когда Песнь Богородицы закончилась, он улыбнулся, ибо вспомнил: в первоначальной Церкви певца называли fabarius — бобоед, потому что для укрепления голоса он обязан был питаться бобами. А в обители бобы подавали часто: может, в том и секрет вечно молодых монашеских голосов!
О литургии и древних распевах он размышлял, куря сигаретку после вечерни.
Он припоминал символику канонических часов, которые ежедневно напоминают верующему о краткости жизни, вкратце воспроизводя ее течение от рождения до смерти.
Час первый, читающийся на рассвете, изображает отрочество, час третий — юность, шестой — расцвет сил, девятый — приближение старости, а вечерня — это аллегория дряхлости. Между прочим, она входила в состав всенощного бдения и некогда служилась в шесть часов: в тот час, когда в дни равноденствия солнце садится в кровавый пепел облаков. Наконец, повечерие звучало, когда наступала ночь, символ погребения.
Круг канонических служб — великолепный розарий псалмов; каждое зернышко на этих четках соотносилось с одной из фаз бытия человека; следуя за течением дня, богослужения следовали и за угасанием жизни, завершаясь самой совершенной из служб — повечерием, временным отпущением перед смертью, которую здесь изображает сон!
А когда от этих текстов, столь умно подобранных, от гимнов, столь крепко сплоченных, Дюрталь перешел к их священному облачению, звукам, к невматическим распевам, к божественной псалмодии, совершенно единообразной, совершенно простой, короче, к хоральным распевам, он не мог не констатировать, что везде, кроме бенедиктинских монастырей, к ним прибавляли органный аккомпанемент, насильно втискивали в прокрустово ложе современных тональностей, и под этим бурьяном они повсюду глохли, становились бесцветными и бесформенными, неудобопонятными.
Был среди палачей один, Нидермейер, {76} в котором осталось немножко жалости. Он попытался придумать более хитроумную и честную систему. Нидермейер не григорианский распев разминал и заталкивал в матрицу гармонии, а гармонию подчинил строгой тональности хорала. Так он сохранил его характер, но насколько же естественней было бы оставить старый распев сам по себе, не принуждать его тащить за собой ненужную и неуклюжую свиту!